Speaking In Tongues
Лавка ЯзыковЙозеф Шкворецкий
Семисвечник
Перевел Виктор Коваленин
Им, давно мертвым, Им, давно забытым ... и вот слезы угнетенных, а утешителя у них нет; и в руке угнетающих их - сила ... ЭККЛЕЗИАСТ 4 : 1Ребекка сидела на тахте, в домашних шароварах, спиной опершись о подушку, и рассказывала; было воскресение, приятный день, и хотя я мог сделать себе воскресеньем любой день, для Ребекки это было именно воскресенье. На улице моросило, под окном ветер с дождем раскачивал уличный фонарь; слышался стук крупных капель о жестяной козырек; Ребекка рассказывала, а я лежал на тахте, с головой на вышитой бисером подушечке; наши ноги переплетались. На круглом столике возле тахты дымился кофе в двух обитых, когда-то парадных чашках. Они были разные, обе -- остатки каких-то семейных сервизов каких-то (мертвых, вероятно) еврейских семей; за окном отсвечивали окна домов на противоположной стороне улицы, и мы не включали свет: нам хватало света уличного фонаря сквозь завесу неустанных дождевых капель; от перекрестка доносились звонки трамваев. Приятное, сахарно сладкое воскресенье; Ребекка рассказывала, и глаза ее были как стеклянные, как две серебристые стеклянные рыбки. Она рассказывала: --... И я туда пошла. Это было в субботу утром. Они специально выбрали шабат. Мне было пятнадцать, и я знала, что не вернусь. Я знала, что евреев там убивают, и батя тоже знал. Но не пошел даже проводить меня. Он тогда все время сидел дома; рано утром шел на работу, а вечером крался по лестнице, как дух. А в тот раз особенно боялся, потому что братан накануне смылся; пусть к транспорту тащится дядя Огренштейн и такие же дураки, сказал он. Если отбрасывать копыта, так прихватить с собой хоть одну немецкую свинью. Это, Денни, у него от детективных романов - прихватывать... Потом его все равно схватили, но он, уходя, ничего не взял с собой. Не хотел брать даже той пары узлов, которые с собой тащила я. Но он хотя бы пытался что-то делать. Не молчал, по крайней мере. Не шел, как теленок...
Мой дядюшка Кон
Мой дядюшка Кон был богач, и в жизни ему везло. У него был автомобиль, "татра", и он приезжал к нам почти каждую неделю, потому что любил моего отца. Мы с отцом выходили ему навстречу и обычно встречали его далеко за городом, когда уже становилось темно, и он легко узнавал нас в свете фар. Сначала на горизонте появлялся луч света, быстро прочерчивал небо, так как на другой стороне холма дорога делала поворот, а потом нас схватывал белый конус и держал, как в горсти. Я каждый раз был совсем ослеплен и едва видел тетю, которая целовала меня мягкими бархатными губами и совала в руку пакетик конфет. Губы ее всегда приятно пахли, так как она пользовалась яркой губной помадой. В этом не было особой нужды, ибо она была сама по себе очень красивой. Но с нею она была еще красивее. Она была моложе дяди Кона на двадцать лет, всегда была веселой, а от футбола сходила с ума не меньше его. Однажды они меня взяли на международную встречу в Праге, и тетя там устроила сцену, когда судья назначил незаслуженный пенальти в ворота "Спарты": ударила какого-то иностранца зонтиком по голове, -- ей это доставило удовольствие. Нас тогда забрали в полицию, но сразу же отпустили, -- дяде, конечно, это чего-то стоило. Дядюшка был спортивным агентом. В Праге он держал большую закусочную-автомат, но был настолько ленив, что сдал ее в аренду, а сам работал частным образом. После обеда он сиживал в кафе "Париж", читал заграничные газеты, курил сигареты через золотой мундштук, продавал и покупал игроков - заключал сделки с другими агентами. Как еврей, очень любил еврейские анекдоты. И любил подсовывать людям разные штучки, вроде резиновых конфет, о которые можно было сломать зуб, или сигарет с сюрпризом, которые, выкуренные до половины, взрывались фейерверком. Или появлялся с блестящим значком на отвороте, и, когда его спрашивали, что это, он подносил отворот к лицу спрашивающего и прыскал в его лицо водой: сзади у этого значка был резиновый мешочек, который при нажатии пускал фонтанчик. Тетушке было шестнадцать лет, когда она познакомилась с дядюшкой, и встречались они пять лет: дедушка, антисемит, не позволял им жениться. Тетя тайно встречалась с ним за городом, и они ездили на машине в Прагу, чтобы никто их не видел, а вечером дядя привозил ее из Праги домой. Но однажды на обратном пути заглох мотор и тетя пришла домой позже обычного. Дедушка давно уже что-то подозревал и тут разошелся во всю. Тетушка во всем призналась, и дед высек ее ремнем, хотя она была уже совершеннолетней. Но без позволения деда никогда бы за дядю не вышла. Она была хорошо воспитанной девушкой, но не настолько, чтобы прекратить свидания с дядей. А в том, что дед наконец смилостивился, целиком заслуга моего отца. Тетушка работала у него в банке стенографисткой и с работы всегда ходила мимо нашего дома. У нас наверху пустовала чердачная комнатка, которую отец предоставил им для свиданий, так как дед требовал, чтобы она была дома не позже шести вечера, и о поездках в Прагу не могло быть речи. Дядюшка Кон оставлял "татру" в лесу за местечком и приходил к нам задами, через пшеничное поле и через подсолнечники к задней калитке. Тетушка проходила через парадную дверь, и я обычно слышал ее шаги по ступенькам наверх. Потом всегда было тихо. Так продолжалось целый год, Дед по-прежнему не позволял им жениться. Вполне понятно, что тетушка вызывала интерес у мужчин; она была красива, как и все девушки в роду моей матери. Но когда разнеслось известие, что она стала любовницей богатого еврея из Праги, все поклонники от нее отстали, кроме одного, Альберта Кудрны, студента-медика, который искал к ней разные подходы. Сначала это были цветы, а когда с ними ничего не получалось, начал угрожать самоубийством, и тетушка была в ужасе; но до этого дело не дошло. В конце концов он пронюхал, что она встречается с дядюшкой Коном в нашем доме, и послал деду анонимный донос. Кудрна был трус и жил по принципу: если не можешь чем-то завладеть, то пусть это и другим не достанется. Во время войны он примкнул к фашистам, продолжал учебу в Рейхе; потом он познакомился с доктором Тойнером и хотел, как говорили, организовать какую-то чешскую дивизию СС, но у него не получилось; вместо этого он получил направление на Восточный фронт в составе обычной дивизии; оттуда он уже не вернулся. Дедушка спрятался в подсолнухах, поджидая дядюшку Кона и, когда тот возвращался к машине, спрятанной в лесу, бросился на него и с криком: -- Ты, жид пархатый, я задушу тебя! - вцепился ему в шею. Он, пожалуй, и в самом деле задушил бы дядю, если бы не мой отец, который в это время брился в ванной, откуда хорошо просматривались подсолнечники. Услышав крик, он выбежал во двор как был, с пеной на лице, и развел их. Я сидел тогда у кухонного окошка и видел, как дядюшка Кон потирает шею, весь красный и потный, и рядом деда - тоже красного, с белыми усами, которые светились на его лице, как вата Деда Мороза. Отец стоял между ними с разведенными руками, с намыленным помазком в кулаке, а потом все трое пошли полевой тропинкой через пшеницу к лесу: дядюшка Кон в модном сливово-голубом габардиновом костюме, отец в полосатой рубашке без воротничка и дедушка в охотничьей шляпе с кисточкой. Заходящее солнце светило им в спину -- был уже вечер, и они исчезли из виду далеко в полях, за поворотом дороги. Еще некоторое время дедушка упрямился, и потом вдруг - свадьба. В Праге, в отеле "Париж". Я там объелся тортом, и мне стало плохо, так что особых впечатлений не осталось. Тетушка была в бежевом костюме и выглядела очень красивой и очень молодой. У дяди Кона в петлице была гардения, но выглядел он довольно потрепанно. Большим героем дядя, пожалуй, никогда не был. Однажды мы с ним и с отцом были в каком-то пражском ресторане, где рядом с нами за столом оказалась группа мужчин с остриженными по-прусацки головами. Это было весной, в тридцать шестом году, через три месяца после свадьбы. Дядя явно нервничал, отец тоже казался напряженным, -- это я заметил, хотя тогда еще многого не понимал. Бурши начали петь Fest steh und treu die Wacht am Rhein. Я видел, что дядя занервничал еще сильнее. Один из буршей обратил на нас внимание, узнал в дяде еврея и во время паузы в пении заорал: -- Es lebe Adolf Hitler! - и потом уставился на нас, ожидая реакции. Я видел, как лицо дяди Кона стало красным и потным, -- мне это было непонятно. Бурши запели новую песню, а тот, кто заметил, что дядя - еврей, снова, когда песня кончилась, заорал: -- Die Juden raus! Дядя Кон встал, подошел к нему весь красный и сказал: -- Mein Herr... -- но тут же замолчал, потому что бурш с хохотом толкнул его, дядя закачался и, попятившись, рухнул на свой стул. - Die Juden raus! - снова проревел бурш, но мой отец подскочил к нему и ткнул в лицо. Изо рта бурша что-то выпало, -- как потом оказалось, вставная челюсть, -- и он начал злобно шепелявить. Остальные бурши вскочили как один и бросились на отца. Дядюшка Кон схватил меня за руку и выбежал со мной на улицу. На тротуаре он начал кричать: - Полиция! -- Из-за угла показался стражник, и дядюшка направил его внутрь ресторана. Отца вместе с буршами отвели в участок, но дядя пошел за ним, и отца сразу же выпустили. У дядюшки в Праге был дом, а в нем - большая восьмикомнатная квартира. В двух комнатах жила его сестра, незамужняя женщина, на пятнадцать лет моложе его. Ее черные волосы были подстрижены по-мужски коротко, и ходила она обычно в брюках. Дядюшка называл ее черной овцой семейства. Она была коммунисткой, и ее часто задерживала полиция за скандальные нарушения общественного порядка во время демонстраций. Но каждый раз отпускала. Когда я однажды был у дяди в гостях, она пригласила меня в свою комнату. У нее сидел там какой-то господин в белой рубашке, похожий на теннисиста после игры; он все время улыбался, показывая белые зубы. Тетя курила фиолетовую сигарету в полуметровом мундштуке, называла мужчину Юлечкой и подливала ему вино в стакан. Он потом спросил меня: -- Бобочка, кем ты хочешь быть? Я ответил, что хочу стать управляющим банка. -- Но ведь будет революция, -- сказала тетя. - И тебя, буржуйчика, ликвидируют. Она смотрела на меня в упор своими черными глазами, и мне стало страшно, я не знал, что означает слово "ликвидировать", но боялся спросить. И тут господин в белой рубашке сказал: -- Пожалуй, да, Павла, -- и, повернувшись ко мне, снова спросил: -- Так, значит, ты, молодой человек, хочешь быть управляющим банка? -- Нет, -- ответил я, с испугом глядя на него. - Водолазом. Господин в белой рубашке расхохотался и сказал: -- Ну, это совсем другое дело. Это достойная профессия, -- он улыбнулся мне, со смехом похлопал тетю по плечу, тетя тоже чуть улыбнулась, и я перестал бояться. Когда пришел Гитлер, тетя бежала за границу, и мы больше о ней никогда не слышали. После войны она не вернулась. У дяди была старая такса, которая страдала тяжелой болезнью глаз. Дядя возил ее в Вену, в собачий санаторий, на операцию, и песик выздоровел. Он ходил по толстым коврам на своих коротких, кривых ножках, кивал головой и громко дышал. Подходил к каждому, обнюхивал, глядя в глаза, словно просил совета. Кто давал ему конфету или кусок колбасы, становился его другом: хлеб он не ел. Спал он всегда на подушке у камина, и никто никогда не слышал его лая. Я всегда думал, что он немой. Через три года после свадьбы, в начале марта, дядюшка Кон заболел воспалением легких. Он лежал в спальне, возле него была тетя, а мы с отцом сидели в гостиной и смотрели, как внутрь несут кислородную подушку. Еще прежде чем он умер, заболела воспалением легких и тетушка. На третий день после его смерти она начала тяжело дышать. Мать сидела у ее постели, я стоял в ногах и смотрел на отца за спиной у матери: по его лицу катились слезы. Тетушка тоже плакала, тихо и печально повторяя: -- Павел! Павел! -- Так звали дядюшку. Потом принесли кислородную подушку. И потом она умерла. Я тоже плакал, но больше всех плакал отец. Я никогда раньше не видел, чтоб он так плакал. Ночью песик начал выть. Мы с отцом спали в комнате для гостей, поскольку тетушка умерла вечером, а отец с утра хотел заняться похоронами. Собачка выла, и ее вой разносился по всей квартире. Я чувствовал, что отец не спит. Внезапно он встал и начал натягивать на себя халат. -- Ты куда, папа? - спросил я его. -- Лежи, лежи, -- ответил отец, но я встал, и мы с отцом пошли через холл, освещенный лунным светом, в комнату, где лежала мертвая тетушка. Свет луны падал на ковер перед кроватью, на котором лежала, жалобно причитая, такса. Она, не переставая, скулила с каким-то стоном; я сел на корточки перед ней и начал гладить по головке, но песик продолжал всхлипывать и стонать. Я гладил его по короткой гладкой шерстке на маленькой головке, но он не успокаивался. А потом вдруг раздался всхлип в какой-то другой тональности, он вытянулся и замолчал. Я чувствовал, как под моей рукой он начал быстро отвердевать. Умер. Об этой всхлипывающей собачке я потом, в последующие годы, часто вспоминал. Не знаю, почему. На следующий день было пятнадцатое марта и в Прагу вошли немцы. Когда дядюшку и тетечку сжигали в крематории, на похоронах было всего несколько человек; тетя Павла была уже за границей, а дом забрало гестапо. И я все время слышал эти печальные слова тетечки: -- Павел! Павел! - и знал, что это ушло навсегда. Она рассказывала, как это было; ей, в свою очередь, рассказал об этом старый, уже на пенсии, полицейский стражник Балун, который в тот день нес службу на улице Садовой и видел его; он, Лео, вдруг откуда-то выбежал перед ним, свернул за угол какой-то усадьбы и мчался прочь, в распахнутом пальто, с выпученными глазами, так что стражник сначала даже испугался, но потом взяло верх служебное рвение. Он рассказывал ей: "Понимаете, барышня, я себе говорю: ты посмотри, какой-то воришка, наверное. Он, бедняга, выглядел голодным и спросонья, но воришка, говорю я себе; я побежал за ним, вор есть вор, и хотя на свете их что грязи, закон есть закон. Конечно, барышня, мы, полицейские, и существуем, чтобы хватать эту мелкую рыбку, а большие караси всегда откупаются; я не сам до этого дошел, барышня, это мне рассказывал один тут, Тонда Ржегачек, которого я ловил четыре раза. Один такой карманник, он ходил к "Оторванному уху", - ну, вы этого, конечно, не знаете, вы тогда еще в пеленках были. И вот я говорю себе: стражник, это не очень приятно, но ты должен его поймать, гергот, ты ведь страж общественного порядка, хотя это был тот еще порядок". И в тот момент, когда он бросился за ним, вынырнули из-за угла усадьбы три зеленые тени, потом еще две, в мундирах шупо. Они были совершенно из другой эпохи, из другого века, нежели этот старый, добродушный, говорливый полицейский, строгий отец заблудших овечек, которому тогда оставалось полгода до пенсии; совершенно из другого времени; а этот усадебный бубенечский район был словно каким-то четвертым измерением, в котором переплелось старое время с новым, гипертрофированно жестоким. Они сразу начали кричать, и голоса их кусали уши стражника, будто зубы бульдога: "Wachtmeister, haftnehmen den Kerl!". И он бросился на беглеца. "Не знаю, барышня, как это у меня получилось. Нас учили, как хватать людей. И я, пожалуй, чему-то научился на тренировках. Он сейчас бежал прямо на меня, я сделал обычный нырок вправо, оставалось только чуть присесть, но в то утро, когда увидел этих зеленых, я бросился на него как пьяный, акурат рядом, и грохнулся на землю так красиво, что даже каска покатилась, и прикинулся отключенным. Так оно вот было, барышня, только пользы это не принесло никакой. С другой стороны тоже объявились эти зеленые"... И он рассказывал дальше, как этот замерзший, голодный, загнанный человек вдруг оцепенел, и одни только мышцы -- не сознание, не воля, не разум - одни только рефлексы, мышцы развернули его; он ощутил, что попал в западню и побежал через улицу к заборам усадеб на противоположной стороне улицы, а стражник, лежащий на земле, словно мертвый, следил за ним полуприкрытыми глазами: сейчас он был как заяц, который спасает жизнь, мчась по пустому вспаханному полю, а с обеих сторон на него несутся своры лающих собак. И стражник рассказывал об этом старчески путанно, собственно - самому себе, а не Ребекке, сестре, самому себе рассказывал этот страшный фильм, наихудшее воспоминание своей жизни, прожитой среди карманников и проституток, медвежатников и мошенников, но все же среди людей: " Он добежал акурат до этого забора, милая барышня, и хотел влезть на него. Но в то утро там уже стоял их главный шупак, блондин такой эсесовский, ему не нужно было даже кидаться -- он просто подождал, пока парень перекинет ногу через забор, а потом его, медленно так, вроде бы в шутку, схватил сзади за брюки. Еще и с ухмылочкой такой, барышня, люди так не улыбаются, так ухмылялся только инспектор Мадуна; знаете, был такой тайный сыщик, его потом посадили за издевательство над девками, -- вот он каждый раз так усмехался, и я каждый раз знал, что сейчас он ударит правонарушителя в лицо. А этот вот, барышня, тоже так вот ухмыльнулся и говорит: -- Na, Jud, vir ham cajt! - И держал его за штаны, а он дергался, барышня, знаете, отбивался ногой, как будто надеялся, что ему еще повезет убежать; простите, барышня, но он был точно как Чаплин в одном кино...". Как в старом, суровом максеннеттовском гротеске: этот смешной еврейчик на заборе и этот мощный блондин, коп с погонами шупо, еще более страшный, чем ревнивый Мак Сеннетт. "Остальные подбежали и окружили их, барышня, и ждали. Я лежал, -- простите меня, барышня, - но я лежал, как бревно, и ничего не делал. Я понимаю, что ничего такого и нельзя было сделать, но, пожалуй, можно было бы хотя бы попытаться арестовать его перед их глазами, чтобы хоть избавить его от тех мучительных минут на заборе. Человек ведь всегда должен что-то делать. Человек не должен стоять и пялиться, как измываются над другим, и думать, как хорошо, что это не я, а он. Но я их боялся, барышня, боялся самым обыкновенным страхом". Потом этого еврея сняли с забора; он как-то неуверенно стоял лицом к лицу с ними, несчастный оттого, что ничего уже не может сделать, пристыженный, как всегда пристыжен человек, которого, словно кусок мяса, ведут убивать, которого обнажают до наготы страха перед смертью, из всей наготы - самой стыдной; перебегал глазами с одного на другого из этих нелюдей, а потом один из них ударил его сзади ниже спины, так что он растянулся во всю длину на земле, и тогда другой, длинный, с блондинистой гривой под зеленой фуражкой, поднял его сзади за брюки, как это делают клоуны в цирке друг с другом, и нанес ему невероятно громкую, прямо-таки цирковую пощечину, так что черная еврейская голова развернулась на другую сторону, а еще один нагнулся и подсек ему ноги. И потом они снова загоготали холодным хохотом прусских господ; нет - хохотом конца человека и всего человеческого. "Так они тащили его, милая барышня, и все разом били - и руками по лицу, и ногами по телу, и все время так хохотали, знаете, что просто сказать нельзя, как. Я и сейчас как будто слышу, барышня. Это не инспектор Мадуна. Тот всего лишь ухмылялся, а когда выбил правонарушителю зуб -- побледнел, и губы его вдруг вытянулись в полоску, и он больше ничего не сказал и вышел из канцелярии. Но те хохотали, простите меня, барышня, как будто взаправду в цирке. И все время молотили его, пинали, били по лицу, так что на углу он упал на колени и сомлел. Они потом взяли его за ноги..." - стражник рассказывал, как его тащили, как черная еврейская голова билась о каменные плиты, которыми была тщательно вымощены улицы в этом бубенечском усадебном районе; лежа на земле, стражник вдруг заметил, что в окнах вилл толпятся люди, его охватила ярость, он вскочил и закричал властным полицейским голосом: -- Закрыть окна! Немедленно! Именем закона! - и тяжело, смятенно, неуверенно побежал за зелеными, но прибежал поздно: за углом стоял автомобиль, и еврея бросили в него. Ребекка рассказывала. Я неспешно потягивал теплый, коричневый, интимный, ароматный кофе глубокого мира среди холодной войны в то лето Господне 1952, а за окном уличный фонарь высвечивал приятный дождик. -- Он ничего не взял с собой, -- рассказывала Ребекка. - Но его не отвезли. В тот же вечер они забили его до смерти на каком-то эсесовском сборище. А за батей пришли на следующий день: старый дурак не избежал этого, несмотря даже на жену-арийку. -- Ты так о своем отце? - заметил я. -- Он был порядочной сволочью, -- ответила Ребекка. - А я таких ненавижу больше... ну, не знаю... больше всего на свете. Сначала они добиваются того, что могут все, а потом им так же само на всех наплевать. И эта вшивота с женой-арийкой.... Пан доктор Штрасс
Пан доктор Штрасс был всегда старый, лет под пятьдесят, маленький, круглый и незаметный. Он говорил так тихо, что я почти ничего не понимал. Приемная у него была в вилле над рекой, и хотя это называлось виллой, мне она казалась замком, и она действительно была замком. Снаружи этот замок окружал железный забор из острых металлических копий, в нем ворота искусной ковки, на их створках была выкована монограмма доктора Штрасса. На каждой из створок была кованая чаша, ножку которой до половины увивала змея Эскулапа, так что, когда ворота были заперты, змеиные головки воинственно щетинились и показывали одна другой позолоченный язык. От ворот к вилле вела широкая дорожка, посыпанная песком; по ней пан доктор Штрасс съезжал в своем автомобиле на улицу, и всегда, когда он спускался под уклон с выключенным мотором, песок хрустел под резиной колес. Дорожка плавно закруглялась влево до самой виллы. Наверху здания была высокая башня из деревянных брусьев с резными головками, птицами и фантастическими зверями. Над башней суживалась острая крыша со шпилем, увенчанным флажком из жести с датой - 1900. Вокруг виллы росли старые, густые плакучие ивы, и здесь всегда было тихо. К доктору надо было подниматься по ступенькам на открытую веранду, потом в довольно сумрачную приемную, облицованную темным деревом. Оттуда вела дверь в кабинет, обитый белой, блестящей, гладкой, холодной кожей, прошитой кожаными же пуговицами, которые от пола до потолка казались холодными блестящими пузырьками. Против входа, над резной лавкой, висела большая картина Бенеша Кнопфера, изображающая зеленое море, очень красивое, как настоящее. В кожаных креслах обычно сидели два-три пациента, больше пан доктор Штросс никогда не принимал, и, хотя говорили, что он очень богат, я никогда не мог понять, как можно быть богатым, имея так мало пациентов. С визитами пан доктор Штрасс ездил в открытой "ланчии", метров шесть в длину; он, в своей широкой черной шляпе, сидел в ней всегда один. На бараньих лбах главной дороги "ланчия" скрипела и подпрыгивала, но пан доктор Штрасс сидел в ней твердо и уверенно; его невыразительное лицо сосредоточенно смотрело прямо перед собой. - Мама, мама! - восклицал я. - Пан доктор Штрасс едет! - Да, -- обычно отвечала мать, -- Это золотой человек! Потом "ланчия" останавливалась перед витриной кафе на площади, и когда я прижимал нос к толстому стеклу в матовой раме с нарисованными цветами по углам, то мог видеть пана доктора Штрасса, как он сидит, в сером костюме с жилеткой, с цепочкой часов, с тугим белым воротничком, за мраморным столиком над черным кофе и говорит тихо, невыразительно с паном Огренцугом, или с франтоватым паном Лёблом, или же иногда с моим отцом, а на его белых руках, с крупным печатным перстнем на большом пальце, отсвечивают золотом в приглушенном свете зала мягкие рыжие волоски. Я появился на свет с помощью пана доктора Штрасса и с тех пор стал частым гостем молчаливой приемной в вилле, похожей на замок. Часто пересекал порог этого темного зала и входил в кабинет, и всегда это было так, словно из черной ночи попадаешь вдруг в яркий день. Кабинет сверкал, словно вымытый к воскресенью посудный шкаф в залитой солнцем кухне: холодно сверкали огромный хромированный шар диатермии и какие-то странные приспособления на столе посреди кабинета, обитого белой кожей; они напоминали перевернутые конские стремена, торчащие вверх; я не знал, для чего они, но подозревал, что для чего-то неприятного и болезненного. Пан доктор в белом халате сам открывал обитую дверь, за которой была еще одна, тоже обитая снаружи и изнутри кожей, но уже белой. Потом мать рассказывала ему робким голосом о моих проблемах, он слушал без всякого выражения, потом тихим голоском предлагал мне раздеться до пояса, брал хромированный стетоскоп и начинал им ездить по моему животу и по спине, и каждый раз мне становилось холодно. Потом, словно через стетоскоп он плохо слышал, доктор вытаскивал его из ушей, начинал холодными руками сжимать мой живот и спину и прикладываться к ним ухом. Когда он прикладывал его к груди, я смотрел на его белую, слегка сморщенную плешь; иногда пан доктор, когда у него были свои праздники, оказывался небритым, и мою мягкую детскую кожу царапала грубая рыжая щетина. В четвертом классе гимназии я заболел воспалением легких, едва вылечился - заболел желтухой, потом снова воспаление легких и плевры, и между всем этим два раза у меня было воспаление среднего уха. Я лежал в своей комнате у открытого окна; хотя была зима, но так рекомендовал пан доктор Штрасс, -- и понимал, что могу умереть. Я молился с утра до вечера, чтобы только не умереть, -- по крайней мере, в промежутках горячечного бреда; явь и сон перемешались в голове. Я обещал Господу Богу каждый день, до самой смерти читать по пять "отченашей" и "здравашей", если не умру, а так как мне становилось все хуже и хуже, я поднимал эту квоту до десяти, двадцати, тридцати "отченашей" - и дошел так до самой сотни, а потом стал слишком слабым, чтобы думать о каких-либо обетах. Потом, в следующем году, я пытался тащить с собой этот суровый ежедневный груз благодарности Богу, но это оказалось невозможным, и тогда я переменил его на обещание в тридцать лет уйти в монастырь; но когда мне исполнилось тридцать, никаких монастырей уже не было, так что я не мог свой обет выполнить и просто его не исполнил. В те дни, когда у меня путались сон и явь, в этой смеси сознания и полусознания часто всплывала голова пана доктора Штрасса с невыразительным взглядом водянисто-голубых глаз, иногда с зажженной ночной лампой за плешью, иногда со светом зимнего неба за окном. Потом мне рассказывали, что пан доктор Штрасс ездил ко мне каждые два часа, и днем и ночью, в течение многих дней. Его "ланчия" стояла у нашего дома с утра и до утра, а когда однажды он не появился с обеда до позднего вечера, потому что рожала пани аптекарша Голзнерова, среди наших соседей поползли слухи, что я умер. Именно это, говорила мать, меня и спасло, потому что если о ком-то говорят при жизни как о мертвом, он будет долго жить. Но я знаю, что меня спас пан доктор Штрасс. В те минуты, когда я осознавал его присутствие при мне, я чувствовал его небритые щеки, царапающие мою грудь и спину, словно друга-ежика Потом он часто маячил в моих горячечных снах как ежик, и у этого ежика был мягкий еврейский нос и ароматные яблочки на иголках, и смотрел он на меня человечьими глазами, бесстрастными и серьезными, и я не знал, была ли в них забота, или интерес, или равнодушие, -- он никогда не проявлял своих чувств, да и говорил очень мало. За ним, в приглушенном свете ночной лампы, -- заплаканное лицо матери со слезами жемчужного ожерелья вокруг шеи, а совсем в тени - высокая фигура отца, которая каждое мгновение теряется во тьме, и на лице его стеклянно блестит вечная слеза, и слеза за слезой по ней стекает, слеза за слезой, как капли водяных часов, отмеряющих время жизни. Потом пан доктор Штрас заговорил, и я понял: он говорит, что со мной плохо и что он просит родителей разрешить ему прибегнуть к последнему, еще не испытанному средству, которое он привез с Международного медицинского конгресса в Лондоне, как я потом узнал. И потом плач, судорожный плач матери, и тяжелое дыхание отца, и потом короткое, усеченное согласие, или позволение - не знаю, как сказать; и шелест платья нашей домработницы, и потом белые руки пана доктор Штрасса с рыжими волосками, шприц, укол; и потом сон, и потом мне вдруг стало хорошо, и утреннее солнце через занавеску на окне светило прямо на меня и на мою постель, у которой сидел пан доктор Штрасс, с темными кругами вокруг глаз, а в них -- в первый и, наверное, в последний раз -- появился какой-то интерес, или радость, участие, или триумф - не знаю. Мать мне годы спустя говорила, что он тогда вколол мне пенициллин, именно его он якобы привез из Лондона, где его демонстрировали как еще не испытанную новинку, но я не знаю. Было это за несколько лет до войны, возможно так оно и было, не знаю. Знаю только, что жизнь мне спас пан доктор Штрасс часами своего жертвенного присутствия. Когда отец как-то за обедом сообщил, что пан доктор Штрасс собирается жениться, я не мог в это поверить, потому что для этого он казался мне слишком старым. Но он женился и уехал с молодой женой на французскую Ривьеру. Свадьба была в Праге, отец на ней был, я нет. Потом отец рассказывал, что невеста пана доктора - красавица, из очень богатого рода Карпелесов, которым принадлежат фармацевтические и химические предприятия где-то в южной Чехии. Пребывал пан доктор в свадебном путешествии довольно долго, а когда вернулся, поменял свою старую "ланцу" на черный "бьюик", но в остальном не изменился нисколько, и я по-прежнему ходил к нему на прием, и он по-прежнему холодил мне грудь и спину кружком стетоскопа, ибо после воспаления легких у меня остался сильный катар бронх, да и вообще я был тогда довольно хлипкий. Его жену я встречал только изредка, но она действительно была очень красива. Однажды, когда шел на прием, я видел ее на берегу реки, в белом платье, с младенцем, завернутым в белое кружевное одеяльце. Вскоре после прихода Гитлера мы с отцом вынуждены были прекратить наши встречи с паном доктором Штрассом. Местные фашисты в своей газетенке провозгласили отца юдофилом, а в банке появился в качестве наблюдателя некий господин Гессе. Мы стали посещать пана доктора Лабского. Тоже хорошего врача, но приемная у него была в обычном городском доме и всегда забита людьми, и не было там ничего красивого или таинственного, никакого зеленого моря или блестящей черной кожи в полутьме. Там была обычная дверь, через которую было слышно все, о чем пан доктор Лабский говорил с пациентами. Да и мне, в конце концов, уже не часто нужен был доктор: мы в то время создали оркестр, и вместо болезней я был охвачен несчастной любовью к Ирене, которая ходила в третий класс гимназии и у которой уже была приличная грудь. Она перебралась к нам из Подкарпатской Руси и в своей болтовне о том о сем часто употребляла русинские слова, из-за которых, собственно, я и влюбился, - ну, из-за грудей ее тоже, конечно. У отца я выпросил-вытребовал саксофон, и о болезнях думать было некогда. К матери я начал относиться агрессивно и стал делать, что хотел. У евреев в это время отняли автомобили и запретили им посещать рестораны. Всюду висели таблички "Евреям вход запрещен", и только на заведении, которое находилось на самой окраине города, у реки, и называлось "Порт Артур", повесили вывеску "Кофейная для евреев". Однажды поздним летним вечером, когда солнце, словно медовый сироп, лежало на всем вокруг, и на душе тоже, я проходил мимо этого кафе для евреев: я только что проводил домой Ирену, она смотрела на меня своими карими глазами, чего мне тогда было вполне достаточно для счастья, и пришло мне в голову заглянуть в окошко этого кафе. Поскольку на окно падали солнечные лучи, мне пришлось прижаться носом к стеклу, как я делал обычно в кафе на нашей площади, когда был маленьким. Внутри, за столом, покрытым запятнанной скатертью, сидели пан доктор Штрасс с паном Огренцугом и с паном учителем Кацем над тремя чашками суррогатного кофе, все небритые, молчаливые. Просто сидели, не разговаривая, не двигаясь, над этим грязноватым кофе, глядя в пространство перед собой. Они казались ветхими, изношенными, очень старыми. Я быстро убрал голову от окна, и от моего блаженного настроения ничего не осталось, а когда увидел, что навстречу идет взвод коричневых, здоровых немецких солдат, поющих какую-то песенку о Lebe wohl, Erika, я поспешил свернуть в боковую улочку, чтобы не смотреть на них, потому что почувствовал в себе какой-то непонятный стыд. Потом я видел однажды пана доктора Штрассе одного. С саксофоном в руке я спешил проходным двором на Еврейскую улицу и здесь столкнулся с паном доктором. Я поздоровался с ним и остался стоять в растерянных чувствах. Пан доктор бесстрастно и как-то стыдливо улыбнулся со словами: -- Как ваша жизнь? - Хорошо, -- ответил я и тут же устыдился этого "хорошо", хотя это было правдой, а лицо мое вспыхнуло краской оттого, что он обратился ко мне "на Вы"; когда мы беседовали в последний раз, он еще мне тыкал, но я был тогда в третьем классе. Мы молчали, и я не знал, что говорить. - Что это у вас? - спросил пан доктор, указывая на длинный футляр в моей руке. - Саксофон, - ответил я. Пан доктор удивленно переспросил: -- Саксофон? Но ведь... -- он прервал себя. Мне показалось, что он покраснел, но мое лицо снова вспыхнуло, потому что я понял его паузу. Он понял, что теперь уже не имеет права спрашивать о состоянии моего здоровья и говорить о вредности саксофона для моих бронх: теперь это уже мое собственное, арийское, дело, а он всего лишь еврей. И как-то так, сам не знаю, мы распрощались, но я чувствовал, что он хотел сказать, и понимал, что рано или поздно от саксофона придется отказаться, мои бронхи не вынесут. Это был самый последний диагноз пана доктора Штрасса в нашем местечке. Потом я узнал, что в Терезине его повесили. Ни за что. Просто не поздоровался с каким-то эсесовцем. У него всегда был слабый голос, такой, какой слышу до сих пор, когда уже те сильные, здоровые, воинственные голоса исчезли в презрении времени. Но этого он тогда, в субботу утром, еще не знал. Он не проводил ее даже к двери, она пошла одна. Только его жена проводила ее, но всего лишь до угла на улице. Дальше - боялась. "У меня ведь на пальто была желтая звезда, и было мне пятнадцать лет, - рассказывала Ребекка. - Нет - четырнадцать лет и три месяца. До Выставки от нас было всего пять минут. Даже меньше. И я знала, что меня там убьют. Пусть не именно там, но стоит мне туда прийти, как все будет кончено. Я шла, стараясь растянуть эти последние пять минут, чтобы они длились как можно дольше. Это как с операцией, на которую тебя везут, только гораздо хуже. Но похоже. Только когда тебя везут на операцию, ты можешь себе представить, как тебя будут везти назад - и все кончится. Здесь же - нет. Я знала, что когда все кончится, я стану мертвой еврейкой. Разве что зубы золотые не вырвут, потому что у меня их нет. Но я тогда еще не знала, что они вырывают у мертвых золотые зубы. Тогда еще не знала". Она шла, чтобы растянуть дорогу, вокруг скобяной лавки, где были выставлены на продажу терки и тестомешалки, вещи, которые людям будут еще нужны, -- людям, но не ей. Рядом была кондитерская с тощими военными пирожными. С другой стороны - ремонтная мастерская; вывеска над входом гласила, что мастер проводит на дому установку сантехники и прочие монтажные работы. Ей было пятнадцать лет, но она уже чувствовала горькую иронию от того, что "Ант. Шинтак проводит на дому различные установочные работы" Зачем все это, если ты, Ант. Шинтак, все равно умрешь? -- Я иду, -- рассказывала она, -- и вдруг вижу перед собой Андулю Малинову, девочку, с которой я училась в школе. Она бежала сломя голову, в одной руке зонтик, в другой "Кинообозрение". На свидание, конечно. А я в концлагерь. И знаешь, Данни, мне вдруг стукнуло - почему я? Ну, почему я? Почему не Андуля Малинова? Хотелось повернуться и тоже идти. Не на свидание - домой. В эту нашу вонючую, угрюмую квартиру, где батя потеет со страху. Только не туда. Но это лишь мелькнуло в голове. Я знала, что мне нужно идти в концлагерь, а Андуля Малинова может идти на свидание; я должна идти в концлагерь, а она нет, потому что так на свете устроено, всегда одному - свидание, другому - концлагерь. И я тащилась дальше и перед собой видела дядю Огренштейна в лучшем своем костюме, в коверкотовом пальто... --. И она видела их всех, как они тянулись со всех сторон к тем воротам, словно беззащитные изгнанники; к Выставке, где стояли два огромных эсесовца, как символы скотобойни, которые что-то жевали своими мощными челюстями и смотрели на них, покорных, сгорбленных, припрятавших и распихавших свое имущество по арийским семействам; как они идут в воскресном одежде, с ранцами, чемоданами и узлами, как они тянутся к этим воротам, и некоторые вежливо, по привычке, или со страху, или с надеждой кланяются этим эсесовским зверям в воротах... Пан учитель Кац
Когда я был в третьем классе, родители решили дополнительно учить меня немецкому, ибо в гимназии он начинался только с четвертого класса. Так они всегда делали. Во втором классе я на год раньше начал учить латынь, в четвертом - французский, хотя в то время я хотел учить английский. Так что французский я не учил, а купил себе учебники и тайком от всех самостоятельно изучал английский. На немецкий меня отдали пану учителю Кацу, который жил на Еврейской улице, в доме, где раньше была еврейская школа; он был учителем еврейского богослужения и кантором в синагоге. Маленький, совершенно лысый, он умел красиво петь и играл на скрипке и фисгармонии. Брал он восемь крон за час урока, и это было меньше, чем у других учителей. Я очень боялся, когда в первый раз шел на урок и звонил у застекленной деревянной перегородки на втором этаже еврейской школы, где раньше был класс, а теперь эта перегородка делила его на две прихожих: одна вела в молитвенную, другая - в квартиру кантора. Я боялся, но пан учитель Кац оказался добрым и приветливым; он повел меня на кухню, где сидела на табуретке у печки его толстая жена в домашнем халате, усадил за кухонный стол и открыл передо мной новенький учебник немецкого, захрустевший в корешке; на первой странице был черно-белый рисунок чего-то круглого и грязного, что оказалось яйцом. Пан учитель приятным голосом сказал, что яйцо по-немецки называется "ай", и так я начал учить немецкий с самого начала, от яйца. -- Das ist ein Ei, -- говорил пан учитель, и я за ним повторял. - Ist das ein Ei? - спрашивал пан учитель и сразу же сам отвечал: -- Ja, das ist ein Ei. - И я снова за ним повторял. Пан учитель Кац учил не только немецкому языку, но еще и еврейскому богослужению, которое требовало знания еврейского языка. Поэтому еврейские дети ходили к нему сначала на уроки иврита. Евреи должны быть с покрытой головой, когда молятся или делают что-нибудь связанное с религией. Поэтому мне иногда случалось, когда я приходил на свой урок чуть раньше, заставать у пана учителя Йонаша Левита и Ицика Кона, которые очень громко читали вслух таинственные слова на еврейском языке, а на головах у них были шляпы пана учителя Каца, одна каждодневная, другая - для шабеса, и головы учеников проваливались в эти шляпы вместе с ушами; была летняя жара, и они приходили на урок без головных уборов, поэтому пану учителю приходилось надевать на них свои шляпы. Они сидели на стульях выпрямившись и смотрели на меня с высокомерным презрением, ибо говорили на языке, который я не понимал, и выкрикивали "лубалим селах шме ашбоазим" или что-то вроде, но пан учитель все время их прерывал и поправлял, ведь они тоже не очень были сильны в языке, но я, конечно, вообще его не знал, так что они могли свободно надо мной смеяться. История с этими шляпами повторилась еще раз, когда выдавали замуж дочь пана учителя Каца. Она выходила за пана Исидора Кафку, ортодоксального еврея из О., у которого там была тетрадная фабричка. Свадьба тоже была ортодоксальной, и проводил ее известный раввин из Кельна, а так как пана доктора Каца знали очень многие и называли его, как и пана доктора Штрассе, достойным евреем, -- в отличие от Мойши Сучилёбла, которого называли плохим евреем, - на свадьбу пришли не только евреи, но и довольно много христиан. Происходило это летом, в горячую пору, они пришли без шляп, и в синагогу их не хотели пускать. Это было неприятно, потому что все хотели видеть свадьбу, но внутрь их не пускали, и они стояли перед синагогой и ругались, пока вдруг не пришел пан Исааак Айснер с ношей на спине и с двумя корзинами, полными шляп, вышедших из моды, которые он в своей лавке не мог продать, -- разных там жирардо и смешных котелков, -- и он начал выдавать их напрокат за одну крону и десять крон залога, и через минуту все шляпы были разобраны, ибо свадьба уже начиналась и все хотели ее видеть. Времени выбирать и мерить шляпу не было, поэтому все быстро совали пану Айснеру залог и брали кому что досталось: одним слишком тесные, другим - слишком большие. Мой отец, у которого была большая голова, да и сам он был крупным, высоким мужчиной, был в маленьком сером котелке, который ему приходилось все время придерживать рукой, чтобы он не упал. Я засмеялся, получил от отца подзатыльник, и из синагоги меня выгнали. Пан учитель Кац всегда проводил урок на кухне, и его толстая жена сидела здесь на табуретке у печки и слушала. Первые годы она молчала, и только потом, когда я уже прилично знал немецкий и мы в основном читали сказки и разные книжки, содержание которых я пересказывал, и особенно после прихода немцев, когда я еще целый год ходил к пану учителю Кацу и мы говорили в основном о политической ситуации, -- она стала включаться в наши беседы, в основном поддакивая пану учителю. Но в первые годы молчала. Пан учитель учил по своему собственному методу, неторопливо, но систематично. Он часто давал мне упражнения на склонение, чаще других - der gute alte Wein. Я произносил вслух: -- Der gute alte Wein, des guten alten Weines, dem guten alten Weine, den guten alten Wein, - а пан учитель кивал; при этом у меня возникало острое желание попробовать это "доброе старое вино", которое пан учитель так часто задавал склонять, но, пожалуй, он сам никогда его не пил, потому что был беден. Позже, когда я уже хорошо знал немецкий, пан учитель часто говорил: -- Das, was du kannst, Daniel, das kann dir niemand nehmen. Darum lerne, lerne deutsch. И он рассказывал, как во время первой мировой войны была разруха и люди даже за деньги не могли ничего достать, и он ходил по селам и учил немецкому, -- und dafur bekam ich Approvisation, -- рассказывал он, -- Mehl, Butter, sogar Fleisch, -- говорил он, медленно, с выражением, почти набожно, и мне каждый раз хотелось Mehl, Butter, sogar Fleisch, хотя обычно я ничего этого не ел, кроме сахара. -- Du kannstalles verlieren, Daniel, Geld, alles, -- говорил он. - Nur was du da hast, -- и он показывал пальцем на свою лысую голову, -- das kann dir niemand nehmen. Если начнется новая война, говорил он, вряд ли его семья будет нуждаться: людям нужен будет немецкий язык, а он, мол, будет говорить, что не нужны ему деньги, а только Mehl, Butter und sogar Fleisch. Auch Milch, добавлял он, довольно улыбаясь. В пятничные вечера он иногда заканчивал урок раньше и отправлял меня домой, потому что всходила вечерняя звезда и начиналась молитва. На следующей неделе, во вторник, он всегда возмещал это время. Но я не шел домой, а прятался в темной нише на лестнице и смотрел, как через класс, перегороженный застекленной деревянной стенкой, идут в молитвенную люди: пан Абрахам Левит, отец Йонаша Левита, пан доктор Штрасс, пан Огренцуг, державший большой магазин тканей, и его сын пятиклассник Бенно Огренцуг, и разные другие люди, которых я не знал, и потом из молитвенной доносилось пение, это пел пан учитель Кац, который был кантором; потом оттуда слышалась какая-то странная разноголосица, и мне казалось совершенно невероятным, что эти звуки исторгали пан Левит, пан Огрензцуг, пан доктор Штрасс и пан Абелес, дочь которого Сара выступала за спортивный клуб в плавании на спине, - голоса эти поднимались все выше и выше, и голос пана учителя Каца становился как-то особенно красивым, сильным, рыдающим; я слушал, и мне самому хотелось плакать в какой-то чудной, неясной, страшной тоске, после чего я выбирался из ниши и сбегал по ступенькам вниз, на улицу. Над башней замка на холме, на темно-синем небе, сияла вечерняя звезда, чистая, как слеза; а когда я в сумерках шел через площадь домой, в костеле начинал играть орган, и меня охватывала какая-то блаженна грусть, и снова хотелось плакать. Я всегда себя спрашивал, почему они так рыдают, почему так взывают и кричат. Однажды, когда я шел на урок, двери в молитвенную были приоткрыты. Преодолевая страх, я пробрался внутрь и там увидел темный бархатный занавес с вышивкой и между окнами - карту Палестины с еврейскими буквами. Только эта карта и осталась у меня в памяти, потому что в молитвенную вошел старый Арно Краус, который там убирал, и выгнал меня вон. Наверное, они рыдали и причитали по этой Палестине, откуда вышли их предки; она была какая-то странная, та школьная карта, а рядом с ней был красиво вышитый занавес, похожий, как я себе представлял, на тот, который был разорван когда-то в Иерусалиме. А когда дочь пана учителя, Руфь, выходила замуж, перед свадьбой совершались разные обряды . Пан учитель Кац охотно рассказывал о еврейской вере и обычаях. Он показал мне маленькую трубку на дверной раме, которую маляр покрасил в тон двери той же коричневой краской, и рассказал, что в ней содержится свиток с какими-то священными словами, значение которых я уже забыл. В другой раз он как-то вышел небритый и объяснил мне, что наступил праздник и бриться нельзя. Иногда он не брал в руки ни карандаш, ни ручку, потому что в этот день ничего нельзя было делать руками. Он также рассказывал мне, что у евреев есть только Старый завет, и я, вдруг исполненный набожности в его присутствии, сказал, что у нас, католиков, есть еще и Новый завет, а пан учитель сказал, что знает это, но что они не признают Иисуса Спасителем; я, в свою очередь, сказал, что мы, католики, свято чтим его; между нами установилось понимание, и я спокойно принял к сведению, что мир пестр и занимателен, и у каждого народа все по-своему. В другой праздник пан учитель давал мне мацу, которую привозили ему в пакетах с какой-то фабрики и которую обычно съедал отец, съедавший обычно все подряд. Пан учитель говорил, что маца полезна для пищеварения, так как ее делают из чистой муки и воды. Накануне свадебного вечера невесту с несколькими еврейскими женщинами закрывали в отдельной комнате, и они ее будто бы купали и мыли и, наверное, натирали тело ароматными маслами; но это я, возможно, путаю с католическими обычаями. Однако образ обнаженной, белой Руфи Кацевой, которая выступает из медной ванны, обнаженная, белая и мокрая, меня волновал до безумия -- и до сих пор волнует чем-то таинственным и прекрасным и чудесно странным. Она, без малейших сомнений, была девушкой, а пан Исидор Кафка был девственником; он был некрасивым, но состоятельным, хотя и не особенно богатым; и был он ортодоксальным евреем. О маце и ее пользе для здоровья пан учитель Кац всегда говорил охотно, так как у него был сахарный диабет и ему нельзя было есть домашнее печенье, пирожные и вообще все, что вредно диабетикам. Эта его особенность выглядела для меня какой-то особенной и интересной, и я почти завидовал ему, что он не должен есть все это, тогда как я могу есть все, но люблю только сахар. Потом однажды мне стало плохо, какой-то странной была моча; пан доктор Штрасс сказал, что у меня что-то с почками, и прописал диету. Совсем не такую, как у пана учителя Каца. Was? - спрашивал с ужасом пан учитель Кац. - Du darfst nicht Fleisch essen, Daniel? Und Fett auch nicht? - спрашивал он, и я увидел, что он вдруг очень испугался и о чем-то задумался. Я был горд своей диетой и ожидал продолжения разговора, но пан учитель Кац побледнел и внезапно сказал с дрожью в голосе: -- Sag nur, Daniel, was wurde man essen, wenn man Zucker und Nierenkrankheit hatte? Dann musste man doch zum Tode verhungern! Через девять месяцев после свадьбы у дочери пана учителя Каца родилась девочка, Гана. Пан учитель очень радовался и постоянно о ней рассказывал. Это, мол, прекрасный ребенок, и волосики у нее как у ангелочка. Wie ein Engelchen, -- рассказывал он. Однажды он был в особенно радостном возбуждении после визита к зятю и дочери. Он достал из ящика стола большую книгу, переплетенную наоборот, так что читалась она с конца, и показал ее мне. - Das habe ich schon fur Hannerle besorgt, -- сказал он. - Eines Tages wird sie es brauchen. - Это была еврейский букварь для детей, по которой они изучали язык их библии. Хотя, кажется, они не называли ее библией. Там были картинки с изображением яичек, котят, собачек и мальчиков в старомодных туфлях, как и в нашем чешском букваре, и я одобрительно поддакивал и сказал потом: -- Hana, das ist ein schoner Name, -- и пан учитель Кац был счастлив. Потом пришел Гитлер и ввел законы против евреев, но я продолжал ходить к пану учителю Кацу, хотя уже хорошо знал немецкий и особой нужды в этих визитах не было. Мы перестали читать книжки и пересказывать их содержание и говорили только о политике. Я ругал Гитлера и немцев, а пан учитель жаловался и выходил из себя. Старая пани тоже жаловалась со своей табуретки у печки, а я проклинал Гитлера, хотя тогда еще, собственно, не особенно представлял, что он значит. - Was wir Juden schon alles mitgemacht haben! - восклицал пан учитель, и казалось, что он говорит это не мне, а кому-то там наверху, на небе. Когда я потом шел домой, на доске объявлений религиозной общины висели списки людей, которые вышли из еврейской церкви. Потом какой-то аноним написал заметку в газету "Арийская борьба", в которой сообщалось, что некий управляющий банком в К. до сих пор посылает своего сына учиться немецкому языку (это было выделено) у еврея Адольфа Каца, кантора еврейской синагоги в К. Отца это очень расстроило, он сник, и мне пришлось оставить эти уроки. С этого началось падение отца. Его стали считать юдофилом, и дела его стали идти все хуже и хуже. Он постоянно раздражался, бранился, а потом однажды ночью постучали в нашу дверь и отца забрали, даже не дав ему толком одеться. Он исчез в Белцене, папочка мой, и когда я вспоминаю о нем, всегда вижу его в том сером котелке, как он рассерженно дает мне подзатыльник, или же в полосатой рубашке без воротничка, с мыльной пеной на лице, идущего с дедом в охотничьей шляпе по полевой тропинке к заходящему солнцу. Бог знает, как закончилась его жизнь, и одному Богу известно, бранился ли он в последние минуты, как обычно, -- скорее всего да, ибо это было в его характере. И больше никогда мы не слышали о нем ни слова. Однажды, недели через три после той газетной заметки, неожиданно пришел к нам с визитом пан учитель Кац. Он был в своем черном пальто с засаленным бархатным воротником, позвонил, остановился в холле, вошел внутрь, сел, не снимая пальто, к столу в гостиной, спокойно и вежливо улыбаясь. - Was ist mit dir, Daniel? - спросил он меня. - Ich dachte, du warst krank! - Я покраснел и ответил: -- Ich... Ich darf nicht mehr zu ihnen kommen. -- Du darfst nicht? - удивился пан учитель. - Warum? - Ich... -- начал я, но тут меня перебил отец, красный как рак, и велел мне выйти. Потом они с паном учителем долго разговаривали в гостиной; затем пан учитель вышел, и отец за ним; лысая голова пана учителя была как-то понурена, как-то особенно выдавался в лице его тонкий еврейский нос; он подал мне руку и сказал: -- Also, auf Wiedersehen, Daniel! -- Auf Wiedersehen, Herr Lehrer, -- ответил я. И когда за ним, за его черным пальто закрылась дверь, я расплакался. У отца тоже скользнула слеза по щеке, но он нахмурился, вышел и устроил разнос моей младшей сестренке Ганочке за невыполненное упражнение на пианино. После этого я долго не видел пана учителя Каца. А через некоторое время немцы приказали евреям носить звезду. Однажды я встретил на углу площади пана Владыку, одного из распорядителей нашего банка, который потом, когда отца отправили в концлагерь, стал управляющим, а сейчас оформлял на себя доходных домов пана Огренцуга. Он остановил меня и начал о чем-то расспрашивать. Это место на углу площади было довольно оживленным, и вдруг в толпе я увидел пана учителя Каца с открыткой в руке и с желтой звездой на черном пальто. Увидев меня, он приветливо улыбнулся и, видимо, забыв о своей звезде и обо всем прочем, радостно воскликнул: -- Guten Tag, Daniel! Wie gecht es dir? Ich gabe dich schon lange nicht gesehen! Я несколько смутился, но мне было очень приятно его видеть таким же, как и прежде. - Guten Tag, Herr Lehrer! Und wie gecht es Ihnen? - ответил я. И тут я услышал рядом с собой шорох, обернулся и увидел, как пан Владыка удаляется от нас столь поспешно, что разлетались в стороны полы его плаща. Меня охватил какая-то ярая злость; повернувшись к пану учителю Кацу, я спросил, не домой ли он идет и можно ли его проводить, и наперекор всему пошел с ним через площадь, а он, забыв обо всем, говорил со мной о Гитлере, о войне, о сахарном диабете, потом о малышке Ганнерли, которой было уже три годика и которая, мол, уже хорошо говорит. Нас видела масса людей. Возможно, отцу где-то припомнили и этот случай со мной. Но мне тогда было все равно, потому что я любил пана учителя Каца. Через некоторое время ограничили продажу некоторых лекарств и полностью запретили продавать их евреям. Среди этих лекарств числился и инсулин. Как раз в это время я зашел в больницу и разговорился там с Владей Носалем, который проходил здесь магистерскую практику, и вдруг вижу пана учителя Каца, который зашел сюда именно за инсулином. Он еще не знал о запрете, и я слышал, как он поздоровался, видел его черное пальто с бархатным воротником сквозь бутылочки и реторты лаборатории, где мы беседовали с Владей Носалем. Видел и пана аптекаря Гессе, как он выпучил глаза на пана учителя, откашлялся и переспросил: -- Инсулин? - Да, как обычно, -- ответил пан учитель. - Пан аптекарь хотел что-то сказать, нечто иное, чем сказал, а сказал он, что на этой неделе еще не было завоза. - А когда будет? - испуганно спросил пан учитель, и тут пан аптекарь покраснел до корней волос, точно как мой отец при последнем визите к нам пана учителя, и, сказав: -- Подождите, -- он достал из-под прилавка коробку и начал говорить, что у него есть особый запас для больницы, из которого он ему дает это лекарство, но потом возместит, когда будет завоз. Пан учитель Кац поблагодарил и ушел, а пан аптекарь, все еще красный, подошел к нам и велел Владе заполнить инсулиновую карту на какую-то даму и впредь выдавать пану учителю Кацу по этой карте, но осторожно, чтобы никто не видел, если в больнице будут посетители. А еще через некоторое время всем евреям было приказано явиться для транспортировки. Явиться надо было рано утром. Встал и я в это время, потому что всю ночь думал о пане учителе Каце, и пошел на вокзал. День был сырой и холодный, паршивый осенний день. У вокзала уже стояла длинная очередь евреев с чемоданами и рюкзаками. Я спрятался за угол отеля "Звезда", не желая быть замеченным. Караулил их какой-то немецкий военный. В очереди я высматривал пана учителя Каца. Узнал братьев Лёблов, пана доктора Штрасса, Сару Абелесову с ребеночком на руках, Лео Фельда, пана Левита, Итцика Кона. И потом вдруг увидел пана учителя Каца в черном пальто и с ним его толстую пани Кацеву и Руфь в зеленом плаще. Рядом с ней стоял длинный, некрасивый пан Исидор Кафка, ее муж; она держала за руку маленькую девочку со смуглым личиком и в грязных носочках. Это была Ганнерле. В тот раз, собственно, я впервые ее увидел. Потом военный что-то выкрикнул, очередь зашевелилась, и я видел, как пан учитель Кац поднимает с земли узел, перевязанный шнуром, и идет вместе с другими к вокзалу. Глядя на Ребекку, я вспоминал, как и сам когда-то читал "Кинообозрение". Вспоминал, как люди в К. толпились за билетами на Пандура Тренка. Как Ганс Альберс мужественно, цинично и неотразимо улыбался дамам в кринолинах. Как мы на заводе стояли в очереди за водкой, как я обожал Гайдемарию Газеер с платиновыми волосами и хорошо развитым немецкими зубами. И как захватывала меня музыка трех клавесинов в фильме "Фридеман Бах" -- какая это была музыка! Как они звучали правильным, идеально полным пульсом, превосходно схваченные музыкальной мыслью, строгим, но ласковым немецким духом! Была уже поздняя осень, когда Ребекка, под этим холодным небом поздней осени шла в концлагерь. Еще более холодным для людей, не привыкших к сырой, голой сельской земле в такую пору, знающих лишь старинные кофейные, большой плюшевый салон дядюшки Огренштейна, плавательный бессейн в августовском солнце и нежные пушистые головки сиамских котят. Холодным, как сама смерть. И острые гвозди эсесовских голосов. Эсесовцы тоже ходили в кино. Тоже хохотали над Пандуром Тренком. И моего дядю, который продавал билеты в кассе кинотеатра, один из них ударил в лицо за то, что он сказал "Gehen Sie in die Front!", так как не знал, что "стать в очередь" по-немецки "Schlange stehen", а не "in die Front gehen", и дядя таким образом оскорбил воинскую честь немецкого эсесовца. -- Ребекка! - обратился я к ней. Таков уж этот мир, хотел я ей сказать. Он стоит на равнодушии. Нас трогает разве что литература. Дурацкие, набранные буквами сентиментальные рассказы нас трогают до слез. Но живая действительность, то, что происходит вокруг нас, здесь и сейчас, не трогает нас никогда. -- Что? - спросила она. Я хотел ей сказать: "Сколько же миллионов человек ежедневно? Сколько их смотрит в лицо смерти? Скольким ежедневно выбивают зубы из челюсти? Сколько их теряет жизнь - мужчин, женщин, детей, человеческих эмбрионов? А мир сидит в кинотеатре и хохочет. Да, потому что он стоит на равнодушии. Возможно, придет однажды и его черед. Лучшего он не заслуживает". -- Как ты все это вынесла? - спросил я. - И не сошла с ума? -- Это инстинкт, инстинкт самосохранения, -- ответила Ребекка. - Я шла к этим воротам, стояла в очереди перед эсесовцем, он копался в чемодане, забрал зеркальце и книжку Сейферта. А потом я начала толкаться и потащилась, как и все остальные. До самого Терезина. И все время ждала, когда меня убьют. Но мне фартило. И мне все время хотелось спать -- это у меня до сих пор. -- Что именно? -- Лучше всего мне вечером, когда лежишь в постели и вот-вот уснешь. Мне кажется, это самое лучшее, что есть у человека на свете. -- Но... -- Когда медленно-медленно засыпаешь и говоришь себе: наплевать теперь на все. Буду спать и, может, завтра не проснусь. Может, ночью умру. -- Ребекка! -- Что? -- Я... -- Но ведь мы не можем быть совсем равнодушными. Нет ни одного человека, равнодушного абсолютно. Человек лишь забывает. Он всего лишь наивен и глуп временами. Лишь смешон. Лишь бессилен. Почти бессилен. Но ведь... Ребекка, -- хотел я сказать ей, но лишь сглотнул слезы своей души и насадил маску саксофониста из "Эмбасси-бара": -- Ребекка, хеллоу, девочка, иди сюда, хватит грустить, послушай меня, я тебе кое-что расскажу... И я рассказал ей один случай... Рассказ для Ребекки
Я всегда благодарен человеку, который для меня что-то сделал, - есть у меня один такой приятель. Но иногда, а точнее - однажды, я понял и неблагодарность.Это произошло, когда после скандала с концертом "Бандитов Ритма" я работал "для победы" на заводе, который называли "Металл" и где делали крылья для самолетов и пулеметные покрышки для "мессершмидтов-111". Тоска смертная, что и говорить. С шести утра до половины восьмого вечера. Что меня держало кое-как, так это клозет. Там собирался общественный клуб -- для избранных, разумеется, своих, студентов: один мясник, два слесаря, которые притворялись парикмахерами, и три парикмахера, из которых сделали слесарей; мы сидели на толчках, для алиби, если заскочит веркшуц, потому что в клозете можно было задерживаться только на время естественной потребности. Работал я на покрышках, это была конвейерная работа, разделенная на так называемые такты. На моем такте мы делали четыре операции. Я стоял у пневматического молота, а стальную заготовку держала мне одна портниха, -- ее, дуру, вплоть до самого конца войны я пытался заинтересовать эротическими, так сказать, отношениями, но совершенно безуспешно; потом ее увел у меня один чудак, Йозеф Краткий, но - чтоб он был здоров - счастья с ней у него не было. Рядом с нами на шаблоне вкалывала Олдржишка, с которой ходил мой младший братан, -- его из гимнашки выкинули из-за меня, а с ней работал Венца Штерн, классный парень, токарь и тромбонист, который из патриотических соображений прикидывался цветоводом, чтоб его не ставили на квалифицированную работу; он однажды в ночную смену перебрал лишнего и по пьянке выцарапал через все самолетное крыло надпись "ДОЛОЙ ГИТЛЕРА!", которую потом специальная смена должна была тайно заполировывать. С завода его от греха подальше выкинули, а вместо него поставили одного стилягу из Нимбурка, Булля Маху, который потом отбил Олдржишку у моего братана и соблазнил ее. Так этот Маха в конце концов попытался сделать себе желтуху, но попался - и с концами, они забрали его. После войны, слава Богу, он вернулся и женился на Олдржишке. Пришлось. На такте перед нами вкалывали двое. Такие жаднюги, что, наверное, по жадности поставили мировой рекорд. Терпеть не могли один другого, и все время гнали, кто больше. Вкалывали, аж дым от них шел; мастер-немец похлопывал их по плечу и угощал сигаретами; к ним поставили ученика, чтоб затачивал сверла, так он за две недели чуть концы не отдал. На всей ленте стояли по четыре, и только на их такте - они двое, Их звали Швестка и Сицфлайш. Пусть это все знают. Братан мой стоял на такте перед ними и большей частью сачковал. Он был большим патриотом, и, как я уже сказал, его выгнали из гимнашки из-за этого моего случая с "Маскарадными Бандитами Ритма", -- я потом тебе, Ребекка, расскажу про это. Был это первый такт, и его состав из-за тех двоих на втором такте увеличили до шести человек, чтоб они не простаивали, и все равно эти тупари чуть ли не каждую заготовку вырывали у братана из рук, чтобы только опередить другого. Конечно, братана это доставало. А так как ему было шестнадцать, он был идеалистом. Чтобы поднять национальное самосознание тех двоих и таких, как они, братан с парочкой таких же молокососов и с нашей Ганичкой, моей любимой младшей сестричкой-смуглянкой, -- она поет сейчас в "Бульварке", и, говорят, на уровне, -- так вот, они устроили подпольную организацию "Бивой", которая собиралась у нас в столовой слушать Лондон. Где-то они достали старый ротатор и начали печатать листовки. Там всегда был какой-нибудь стих, -- их писал один гимназист-шестиклассник, и потом статья братана о том, чтобы вредить немцам, готовиться к дню расплаты и что каждый в своем саду должен вырастить, мол, дерево для предателя. И что надо хорошо запомнить имена коллаборантов, рвачей и спекулянтов. И братан, дурачок, называл их имена. Главным предателем он называл некоего пана Гюнеке - я потом тебе расскажу о нем; примером рвачества был всегда дуэт Швестка-Сицфлайш, а образцом спекуляции - Ладя Бем, о нем я скажу еще. Эта святая троица кочевала из листовки в листовку, которые он совал людям под дверь, а люди, я думаю, сразу совали их в печку. Я тогда обо всем этом не имел ни малейшего понятия. Иначе бы прикрыл это дело. А всплыло оно вот как: однажды в полдень прибегает братан в клозет весь зеленый и рассказывает, что когда Зденек - один из заговорщиков - шел на обед через проходную, там как раз устроили шмон: кто что тащит домой из материалов; и начальник веркшуца, некий Баглер, нашел у него пять листовок. Само собой, его сразу же взяли за задницу и сейчас раскалывают. Тогда все это выглядело по-дурацки. Братан начал лепетать, чтоб я дома все объяснил, он же сейчас предупредит ребят и они пойдут в скалы к партизанам, на Остен. При том что был братан дохляк, сплошной насморк и грипп, через неделю бы там загнулся. Дурачок, кто тебе там -- ты соображаешь - будет носить аспирин? А Ганка? Даже если вы все пойдете к партизанам, еще вопрос - нужны ли вы им, но в любом случае Ганке там не место, не говоря уж о том, какие неприятности ждут батю, когда вы оба вдруг загадочно пропадете. Иди, дурачок, вкалывай, -- сказал я ему, -- я посмотрю, что можно сделать. Мне пришла в голову одна идея. Я сказал, что мне нужно срочно к доктору, меня выпустили с завода, и я отправился к Ладе. Да, к тому, о котором братан писал в листовках. Он тогда специализировался на спиртном, на картинах, сигаретах и предметах роскоши. Что он умел делать с картинами - это надо было видеть! Это просто казалось невозможным, но он делал. Командующему местным немецким гарнизоном он продал настоящего Веласкеса, которого срисовал с открытки Франта Мачек, -- он до сих пор на вокзале переводит стрелки и подрабатывает рисованием, и этот штурмбанфюра повесил Веласкеса у себя в спальне рядом с Гитлером. Ты можешь этому поверить? Я -- нет. Но это факт. Или вот еще: когда под конец войны начались налеты на Прагу, Ладя заказал Росте Питтерману, который сейчас преподает черчение в К., рисунок пером Градчан, такой себе бомбоньерочный реализм, как у Герасимова, представляешь? Напечатал тысяч пятьдесят этого рисунка, а когда я его спросил, что он задумал, он объяснил мне, что это спекуляция на человеческих чувствах. Он разошлет их своим торговым знакомым, и те начнут их всюду предлагать с намеком, что раз налеты, то с Градчанами все может случиться. Так хоть памятка у них останется. И что ты думаешь? К концу войны он распродал все пятьдесят тысяч, или сколько их там было, по пятьдесят крон за штуку. Пикантным в этой ситуации было то, что Ладя пытался приударить за Ганкой, но она была такой патриоткой и игнорировала его до такой степени, что два раза возвращала ему шоколадку, которую он, однажды проштрафившись, ей послал; в третий раз это было свыше ее сил, и она кусочек откусила, но остальное ему все же вернула. Когда случилась эта история, их отношения как раз были в этой точке. Так как все это случилось в сорок четвертом, незадолго перед тем, как забрали моего отца, Ребекка, -- во Франции как раз началась высадка союзников и восточный фронт сворачивался, как змея, -- те немцы, кто еще не до конца был чокнутый, понимали, что к чему. И яснее всего это было тем, кто раньше был чехом, потом немцем, а теперь рад был бы опять стать чехом. Самым ярким типом из таких людей был как раз Гюнеке. Раньше его звали Гуняк, отец его развозил мясо для Масолёбла, а он сейчас присвоил имущество этого Масолёбла. И именно к нему, первому из той святой троицы, мы с Ладей отправились и объяснили ему обстоятельства дела, конечно - очень осторожно; при этом заливали ему уши, что мы знаем, мол, его как хорошего человека и что мы слышали, как он использует свое влияние, чтобы защитить невиновного от гестапо, и все такое прочее. Ничего такого мы, конечно, не слышали, но знали, что он на это должен клюнуть. И что эти мальчишки, сопляки зеленые, не понимали, что творят, -- и те де в таком духе. При этом мы в один голос бубнили все время про это его заступничество перед гестапо и намекали, что в случае каких-либо осложнений в будущем мы, при случае, могли бы свидетельствовать, -- и хотя он старался не выдать себя, было видно, что готов сделать для нас кое-что. По понятным причинам. Внешне же держался холодно. Рассказывал о сложности свое ситуации и неблагодарности людей, которым он, мол, сохранил жизнь и имущество, о небезопасности таких его благодеяний и о своем патриотизме. Изложил нам также свою теорию чешского сопротивления, точно такую, конечно, с какой начали выступать люди его типа. Чехи, мол, должны сохранять спокойствие, глупо думать о каком-то саботаже или восстании, - против силы не попрешь. Внешне чехи должны быть лояльны и сотрудничать с властью, а в сердце - при этом пан Гюнеке указал на свою жирную грудь - в сердце должны оставаться патриотами. Мы выслушали эту лекцию о сердечном патриотизме, кивали я и поддакивали, ожидая, когда он начнет что-то делать. Тянулось это долго, пока, наконец, он вздохнул и произнес тоном человека, обреченного заниматься чужими хлопотами: он постарается сделать, что будет в его силах - из чистой любви к справедливости, но Баглер ничего даром не делает, и пану Ладе надо об этом позаботиться. Ладя его заверил, что все будет, как надо, и пан Гюнеке вышел с лицом мученика; со спины он смотрелся трагически решительно, как в кино. Нас он оставил в своей канцелярии с ликером, сигаретами и немецкой секретаршей, чтобы мы случайно не заглянули в его бумаги. Отсутствовал он почти час. Вернувшись, бухнулся в кресло, как после тяжелой работы, вытер сухой лоб и сообщил, что он приложил массу усилий и ему удалось проблему решить. С минуту говорил о своих стараниях и коварности Баглера, но так осторожно и предусмотрительно, что мы так и не поняли, как ему удалось с Баглером договориться. Но нас это не особенно интересовало. Ладя, правда, слегка побледнел, когда пан Гюнеке назвал сумму, за которую Баглер готов спустить все на тормозах, но пообещал мигом все доставить. А когда мы вышли от Гюнеке и я ему сказал, что деньги пополам, он заявил, что и слышать об этом не хочет и что делает это исключительно ради Ганички. Я ему тогда поверил и ожидал, что эта жабка будет ему хотя бы благодарной, как это водится у приличных людей. Таким вот образом дело удалось замять. Я еще сходил к доктору Лабскому ради оправдательной бумажки, он написал что-то про кровотечение из носа, или геморрой, не помню. Он был хороший доктор и всегда шел навстречу. Все обошлось, и члены подпольной организации "Бивой" узнали об этом случае, когда все уже обошлось. Конечно же, я ожидал, что они будут Ладе благодарны. Еще бы! Это ведь нормальное человеческое свойство - быть благодарным тому, кто что-то для тебя сделал. И если ты действительно благодарен, так прояви это, хотя бы скажи спасибо. Вечером я зову братана и Ганичку и сообщаю им в таком шутливом тоне: дети, у вас еще молочко на губах не обсохло, а вы уже такие злые. Добрый дядя вас вытащил из этого. - Какой дядя? - нахмурился братан. - Давай не будем про молочко, -- заявила Ганка. Дети, дети, -- отвечаю я им, и рассказываю, цветасто так, как мы рисковали личной безопасностью, как пану Бему из-за их дурости пришлось великодушно раскошелиться на столько то и столько бутылок французского коньяка, и какие они двое глупые, и как могли всю семью подвести под монастырь, и как они должны быть благодарны пану Бему, а он сделал это, даже не вспомнив, что Ганка не здоровается с ним, и что пан Бем был бы очень рад, если бы она хотя бы здороваться с ним начала, -- и она сейчас не может не здороваться, и братан тоже; во всяком случае, завтра им необходимо встретиться с паном Бемом и хорошенько его поблагодарить. Говорю я все это и поглядываю на них; вижу, что оба краснеют все сильнее и вовсе не кажутся благодарными. - Вы все поняли? - спрашиваю их. - Завтра пойдете и поблагодарите, -- говорю и жду, что сейчас они начнут что-то выдавливать из себя насчет этой вот благодарности. И ты знаешь, что мне эта пигалица сказала? "Разбежались! - ответила она. - Пан Бем может поцеловать меня в одно место". И братан туда же: -- Правильно! Передай ему, что мы страшно благодарны, и пусть он катится к такой-то бабушке, спекулянт чертов! -- И что ты на это скажешь, Ребекка? -- Иди ко мне, -- ответила Ребекка. - Ты циник, Даничка, но с тобой, по крайней мере, не так грустно.
Потом мы лежали рядом в приятной тишине. Жестяной абажур фонаря за окном раскачивался на дождливом ветру, как кораблик на якоре, утлое суденышко этих мгновений интимности, всегда так быстро пробегающих воскресных часов, которые остаются человеку. Внизу, под нами, сияла магазинная витрина, и слабый отблеск этого света поднимался по фасаду противоположного дома к сумрачному, угольно-черному небу, с которого лил дождь. С которого лил дождь. С которого лил дождь. Ребекка рассказывала мне о своем возвращении. -- Я убежала из карантина. Тифом я переболела еще в сорок четвертом, и не хотелось оставаться там ни на минуту. Убежала от этой комиссии Красного креста и от коллаборационистов, которые мгновенно слетелись туда, чтобы как-то очиститься от греха. Она не хотела там оставаться: скорее назад, в город. Хотелось затеряться в этом городе арийцев среди арийцев. Хотелось в кино. Хотелось новое платье. И в первую очередь ей хотелось выспаться в мягкой постели, под белыми перинами, в объятиях кого-то, кто знает с правдоподобностью, данной человеку, что его завтра не повесят. -- Но я не могла никого найти. В квартире дяди Огренштейна уже расположился какой-то слесарь: эту квартиру он занял во время революции. На рукаве у него была повязка рабочей гвардии, и он рассказывал мне, что в квартире забаррикадировались шкопы и он их выгнал с помощью автомата. Врал, конечно. Комнаты оставались такими же, как в старые времена, как при дяде Огренштейне, вплоть до зеленого сервиза в буфете с вырезанными головками животных. Этот гвардеец-грабитель дал мне две сотни. Я сказала ему, что все имущество дяди Огренштейна будет принадлежать мне, если дядя не вернется, так как детей у него не было и он был единственным братом моей матери, а моего брата до смерти забили немцы. Этот революционный герой сообщил мне, что все требует тщательной проверки, чтобы в новом, свободном государстве не возникали беспорядки с самого начала, и добавил еще, что он тоже имеет право на льготы, потому что сражался на баррикадах, а эта квартира и имущество в ней считались немецкими. Во время революции, мол, здесь жили немцы, так что он все это заслужил по праву, за то, что рисковал головой. Мне же хотелось плакать. Если бы мне тогда было, по крайней мере, двадцать и была б я такой смелой, как сейчас... Но тогда мне еще семнадцати не было, и хотелось плакать, и про себя я сказала: чтоб ты подавился, гоим, этими шторами и персидским ковром, а из зеленого сервиза сделай себе гуляш; чтоб ты утопился в ванной и вытек в канализацию. Повернулась и ушла. Она рассказывала, как пошла на старую их квартиру, и там все в точности повторилось. С той лишь разницей, что там оказался портной, который сказал ей, что пришел сюда отомстить за ее родителей: он знал, что немцы убили ее брата и отца с мачехой, и он тогда выстрелил тому немцу в живот, тому проклятому прусаку-чиновнику, который поселился здесь со своей семьей, когда увезли ее родителей. "Вот здесь, на этом ковре, он подох, шкоп поганый. Видите это пятно? Это от его крови. Целых полчаса он здесь подыхал, я это по часам засек, барышня, по его же часам, -- классные такие часы, швейцарские. Украл где-то их, сволочь. Он, вроде, прибыл сюда из Франции". Но когда она стала говорить, чтоб он вернул ей квартиру или хотя бы комнату, он начал жаловаться, что потерял квартиру при бомбардировке, что у него четверо детей, и что ему нужна мастерская, и что квартира эта слишком маленькая. "И он был прав, - сказала Ребекка, - квартира эта ничего не стоила. Не знаю, почему батя в свое время не нашел чего-нибудь получше. Но у нас на всем экономили. Мы не были богатыми евреями. Было у на немножко драгоценностей, и мне смутно припоминалось, что батя кому-то оставил их на хранение, вроде бы Ружичкам с четвертого этажа. И были у меня всего эти две сотни в руках, которые дал мне тот гвардейский грабитель. Так что я этого портняжку даже в мыслях не обругала; сказала ему "с богом", он проводил меня до самой улицы, все время извинялся и сообщил, что вроде бы в старой еврейской ратуше заседает еврейский народный комитет, который выделяет квартиры тем, кто вернулся, -- хорошие квартиры, в новостройках, после эсесовцев. Мне было неприятно после всего этого возвращаться и тащиться на четвертый этаж к тем Ружичкам, и я пошла на трамвайную остановку, а он, болван, не оставлял меня, пока не пришел трамвай. Мне было так неловко, что я влезла в трамвай, проехала одну остановку, а потом вернулась. Ты, дорогой, не имеешь представления, что такое идти тем летом по пражской улице, в такой летний день, когда еще никто не работает, все еще думают бог знает о чем; тебе не понять этого состояния, ты ведь не был заключенным. Сначала для меня это было как солнечный путь чистой радости; ты ведь не имеешь понятия, что такое этот вонючий, тифозный Терезин - а потом эта ярко-зеленая летняя земля, Прага, залитая солнцем, флаги на улицах, и я без эвезды, только заметный след от нее остался, который бросался людям в глаза; я была такая взволнованная, восторженная, всякие дурацкие мысли в голове о новой жизни, которыми люди себя обманывали в Терезине. И теперь эти люди пялятся на меня: еврейка вернулась. Еврейка. Ты не знаешь, что это такое, Денни. Да и я сама не знаю: вдруг я почувствовала себя среди людей вшивой, паршивой овцой. Не знаю, может быть они оказались бы порядочными или внимательными, если бы я у них что-то спрашивала или чего-то от них хотела; но мне от них уже ничего не хотелось; после этого рабгвардейца и этого портного - уже ничего. Все это ударило меня в голову. Ни о чем этом я не думала, когда была маленькой девчушкой. Лишь потом, когда меня заставили носить звезду, когда выгнали из школы, когда мне запрещено было ходить в парк и в кино, садиться в передний вагон трамвая. И я, вместо того, чтобы... Понимаешь, я стала сама себе противной, -- слышишь, Денни, сама себе. В газетах я видела карикатуры носатых евреев, рисовал их какой-то Релинк, если помнишь. И писали, что евреи воняют чесноком. Ужасные статьи! Наверное, те, кто это писал, просто не понимали, что пишут. Ведь это было страшно! Воняют чесноком. Ведь они должны были знать, что ждет евреев. Этого я, тогда еще совсем девчонка, не понимала, меня больше всего мучило, что я так выгляжу. Мне страшно хотелось быть такой, как Андуля Малинова, с такой же носопыркой, как у нее, такой же по-славянски пухлой; я смотрела на себя в зеркало и ненавидела свое тело, свою рожу, весь этот еврейский кшихт и все время казалась себе грязной. Это мне постоянно кажется, До сих пор". -- Перестань болтать ерунду, -- сказал я ей. - Что в тебе грязного! -- И поцеловал ее в ушко. В розовое, совершенно арийское, свежевымытое, ароматное ушко. -- Ничего, -- ответила Ребекка. - Просто я кажусь себе такой. И скребу себя два раза в день, и душ каждый вечер, а все равно кажусь себе грязной. Ты вот, например, едва споласкиваешь руки. Молчи, я в этом хорошо разбираюсь, -- прервала она меня, когда я хотел возразить, хотя это и была правда. - Ноги моешь раз в неделю, в баню ходишь раз в три недели, потому что дома у тебя нет ванной, а ты слишком изнеженный, чтобы ходить в общественные бани: потом приходится ложиться в постельку, чтоб не простудиться. И она рассказывала. Как она тогда никого ни о чем не спрашивала, ехала молча, шестнадцатилетняя евреечка, трамваем к дому дяди Огренштейна, потому что на квартиру эту она имела право, там ей не нужно было никого ни о чем просить; но там оказался этот революционный боевик, а в старой ее квартире -- мститель-портняжка, который попал под бомбардировку, так что, когда она выходила из трамвая и возвращалась назад, флаги на домах ей уже не казались такими праздничными, ничто не казалось уже таким новым, ничто не предвещало ей новой жизни: ни коловорот людей с повязками и без них, с триколорами, с красными флажками, ни сделанные на скорую руку вывески на чешском языке, ни трудовые бригады из наголо остриженных немок и коллаборационистов, разбирающие остатки баррикад. С яркостью этого чужого для нее мира ее снова охватило то же самое страшное одиночество жизни, как тогда, когда она без чьей-либо помощи тащила свой чемодан на территорию Выставки, то же самое бессилие ее проклятия, и хотя она могла теперь пойти в кинотеатр, но оставалась еврейкой, и бог один знает, что это такое - ее еврейство, , но оно отгораживало ее в этот ликующий будний день от других -- в одиночество, страшнейшее одиночество сиротства, в непостижимую внезапную изолированность посреди города, где уже не было ни дяди Огренштейнва, ни бати, ни братана, где словно бы вообще не было евреев, лишь она, шестнадцатилетняя грязная девушка, с испорченными в Терезине зубами, с двумя сотками в кармане платья из мешковины, без продовольственных карточек и к тому же - без радости возвращения. "Все в жизни лишь иллюзии, -- говорила Ребекка. - С редкими приступами вдохновения, после которых всегда приходит ненастье. Иногда мне кажется, что в моей голове крутится какое-то колесико, какое-то реле и раз за разом включает то оптимизм, то пессимизм. Вдруг я начинаю чему-то страшно радоваться, и сразу же эта радость убивается ощущением тщетности, пустоты. Или чего-то ужасно боюсь, а потом скажу себе "пофигу все", как в Терезине: еще не вечер, еще передо мной день или два, может - целый месяц, так что можно еще пожить, и мне становится легко; но колесико крутится, и я осознаю, что неизбежное вот-вот придет, и к чему тогда этот кусочек жизни, который я и прожить-то толком не умею; и так оно крутится и крутится, то одно, то другое, и я начинаю сходить с ума. Поэтому я больше всего люблю сон, когда медленно так, медленно засыпаешь и говоришь себе: теперь мне плевать на все; буду спать и, может, завтра утром и не проснусь. Может, ночью умру. -- "И позавидовал я тем, кто уже мертв. А еще больше тем, кто не родился" -- сказал я. -- О чем это ты? -- Это один древний еврейский философ. -- Ага. А я, как видишь, необразованная, -- ответила Ребекка. - В школу я не ходила. Но тот, кто это написал, знает, что такое каторга. Я тоже знаю. Поэтому никогда не решусь на ребенка. А если, так лучше аборт... -- Человеческий удел - жизнь, -- сказал я. - И если есть в жизни что-то радостное, так это первые годы. -- А что тогда я? И все это вот? - нелогично рассердилась Ребекка. -- Видишь ли, -- ответил я, -- не все так страшно. Я знаю, что жизнь тебя здорово поломала, Ребекка, но ведь это вот сейчас - это тоже радость. -- Да, -- сказала Ребекка. - Я, наверное, думаю только о порке. -- Она встряхнулась. Она, пожалуй, права, ведь вскоре после этого, еще перед Рождеством... -- Ты наверняка вспомнишь и что-то хорошее, -- сказал я. - Когда я был еще совсем наивным ребенком... Рассказывать? -- Рассказывай. -- Это, собственно говоря, связано с религией, -- начал я. - А сейчас религия уже не так популярна, многие не верят в Бога. - Большинство людей считает, что нечто должно быть, и в этом, строго говоря, они совершенно правы, но больше об этом никто не заботится. Почти никто. Но я, когда был еще малышом, старался верить очень истово, и меня очень мучило неверие. Голова моя была набита таинственными и кровавыми библейскими историями: об Аврааме, который хотел пожертвовать своим сыном Исааком, об Адаме и Еве, которых за любопытство выгнали из рая, об Иосифе, которого предательски продали в рабство египетское. Меня очень трогали эти истории, особенно когда я представлял обнаженных Адама и Еву в сумерках среди огромных листьев рая; иногда я чувствовал себя Исааком, над которым Авраам заносит острый нож. Часто среди ночи я просыпался от ужаса Каинова проклятья, и мне казалось, что с неба склоняется бородатый Господь Бог и мне, Каину, выговаривает строгим голосом: " И будешь ты отныне проклят, будешь изгнанником и скитальцем на земле..." Господа Бога я всегда представлял бородатым стариком в белой рубахе. Дева Мария была молодой заплаканной девушкой в белой рясе и голубой плашанице до самой земли. Господь Иисус был статным атлетом с полотенцем вокруг бедер. С ними всегда был связан запах ладана,. особый аромат, который держится в старых костелах. Все это было очень красиво, а иногда очень страшно, но мой детский ум еще не схватывал моральные поучения, которые вытекали из этих странных историй, сопровождаемых картинками в книге. Мой детский разум часто раздирали противоречия между светом горы Синайской и канной Галилейской (и что это, собственно, такое - канна?) - и нашим местечком К., куда мать меня водила за руку на прогулку, по замковой аллее, в которой шумели столетние липы, и вдоль реки Ледгуи, где на осеннем ветру раскачивались плакучие ивы. Это, пожалуй, было не столько противоречием, сколько полным, абсолютным отсутствием связи между той историей, которая свершилась две тысячи лет назад в палестинской пустыне, и главной улицей местечка, где перед пышными витринами своего мануфактурного магазина улыбался пан Огренцуг; где пан Гунгер, кондитер, с услужливой улыбкой подавал мне через стойку снежный ашант; где достопочтенный пан Мелоун в деканском костеле поднимал по воскресениям позолоченную чашу к готическому своду, и так при этом вытягивался, что из-под рясы выглядывали черные брюки, полоска белых кальсон под ними и сельские ботинки на шнуровке, на которых в дождливую погоду были еще и галоши от Бати. Поэтому я часто оставался в послеобеденное время в костеле один, перед обширным алтарем стояли на коленях две-три бабы, а я пытался представить себе Бога или, по крайней мере, почувствовать его присутствие. "Бог - чистый дух, -- назидательно говорил всегда преподобный пан Мелоун. - У него нет тела". И мне было жалко этого Бога, у которого нет тела и который всего лишь дух, и к тому же еще триединый, что можно себе было представить наподобие сиамских близнецов. Я стоял в просторном храме, куда через цветные окна падал яркий свет, и изо всех сил представлял себе Бога, но у меня не получалось ничего другого, кроме старого деда в белой рубахе, атлета с полотенцем вокруг бедер и грустной готической девы в бело-голубом платье. Мой контакт со служителями церкви также был ознаменован странным переживанием. Время от времени к нам приезжал дядя Карел, отцов брат, который был преподобным архидьяконом в Будейовицах. Это был весьма почтенный господин, с ласковым, несколько жалобным голосом; он всегда гладил меня по головке и говорил мне "дитятко мое". У него была солидная грудь, переходящая в еще более солидный живот; одет он был всегда в черное, а под двойным подбородком носил воротничок с фиолетовой манишкой, неброско вышитой шелковыми цветочками. Я помню - и это одно из самых ранних моих воспоминаний - как мы сидели одни с дядей в комнате, где были светло-фиолетовые обои с виноградными гроздьями на них; я сижу на тахте, с тремя бархатными подушечками под собой, а против меня дядя, в фиолетовой манишке, с добрыми, ласковыми глазами за очочками в золотой оправе, и он своим тихим, жалобным, успокаивающим голосом говорит: -- Вот тебе, дитятко мое! -- И дает мне огромную трехэтажную коробку с шоколадными конфетами. Мои жадные ручки хватают коробку, дядечка поднимается и быстро выходит, и я остаюсь один на один с конфетами; я набиваю рот этими сладкими черными комочками, которые тают во рту, и приятная теплая жидкость течет прямо в желудок. Горсть за горстью я пожираю конфеты, и вдруг комната стала как-то странно наклоняться и я падаю с трех подушечек на тахту; я карабкаюсь по бархатной пирамидке вверх и снова принимаюсь за конфеты. Комната наклонилась в другую сторону, фиолетовые обои вокруг меня начали раскачиваться, вращаться, закручиваться, мне весело и радостно, и я начинаю падать, валиться вниз в мягкие объятия кого-то или чего-то; потом я слышу звук сливаемой воды и начинаю смеяться: это, наверное, дядечка так быстро ушел от меня в туалет; потом обои завертелись так быстро, что возникла сплошная золотисто-фиолетовая плоскость, из нее внезапно выныривает шелковый цветочный узор, над которым я смутно вижу испуганное доброе лицо за очочками и слышу жалобный голос дядечки: -- Господи Боже, дитятко мое! - Потом тяжелый топот ног по ковру и еще какие-то звуки; затем из фиолетовой мглы выплывает лицо отца, и снова слышу жалобный голос дядечки: -- Я не знал, что это конфеты с ромом! - А потом еще жалобнее: -- Я вышел в туалет, а он тем временем все съел! - Потом энергичный голос отца: -- Надо вызвать доктора Штрасса. - Звяканье телефона и снова голос отца: -- Алло! Пан доктор Штрасс? -- И потом я уже ничего не слышу, мне хорошо; потом стало плохо, меня начало рвать; я лежу в постели, мне делается так плохо, что не хочется жить. Но когда я потом заболел воспалением легких и дал обет - сто "отченашей" и "здравашей" в день, я стал очень набожным. Шестиклассник Бланик даже пригласил меня помогать при церковной службе в гимназическом зале, где я сначала раздувал меха органа, а потом даже прислуживал преподобному пану Мелоуну. Я был очень горд своей католической верой и ради нее решился даже на что-то вроде мученичества, но, к сожалению, не до конца. Но жизнь, в принципе, всегда компромисс, и первым его допустил патриарх Авраам, когда отдал в жертву вместо первородного сына обыкновенную овцу. К моему мученичеству дошло дело на летних каникулах в пансионате Онкла Губерта, где надо было говорить только по-немецки, а кто был застигнут при употреблении чешского, должен был тридцатикратно написать "Ich soll nicht tschechisch sprechen". Благодаря этому методу чешский распространился там настолько, что даже дети, плохо знающие этот трудный славянский язык, с удовольствием его старательно ломали, чтобы только совершить проступок. Семейный пансион Онкла Губерта был довольно-таки достопримечательным заведением. Его хозяин, директор и главный педагог Онкл Губерт был евреем, английским подданным, который родился в Австрии, жил в Чехословакии, а родным языком его был немецкий. Пансион предназначался для мальчиков и девочек от шести до четырнадцати лет; за девочками присматривала Танте Верона, супруга Онкла Губерта, энергичная семитская дама спортивного типа, которая отличалась склонностью к курению и рукоделию и постоянно путала немецкие и французские слова, ибо была родом из Марселя. Пансион был рассчитан на шестьдесят детей, и было в нем тогда двадцать девочек и сорок мальчиков, из которых восемьдесят процентов были семитами; почти все дети знали немецкий в самой начальной стадии. Онкл Губерт все же сумел возбудить представление, что молодежь, отданная под его опеку, сумеет за два месяца каникул выучить язык соседнего народа, находясь в исключительно немецком языковом пространстве. Здесь я познакомился с Квидо Пиком, Аликом Мунелесом и Павликом Бонди - набожной троицей: в Праге они ходили в английскую гимназию, все были обрезанными и издавали с помощью ротатора журнал "Звезда Давида", который пропагандировал религию среди потомков Моисея. Этот триумвират молился со страстной увлеченностью, -- или, по крайней мере, эту страстность разыгрывал. Каждый вечер, перед сном, все трое доставали из тумбочек черные шестиугольнички и прикрепляли их ко лбу, пальцы переплетали чем-то похожим на вышитую епитрахиль, смиренно сгибались на своих постелях и начинали истово кланяться в сторону востока, выкрикивая при этом одно за другим еврейские слова. Черт его знает, может быть они просто устраивали спектакль, -- скорее, так оно и было, но я страстно завидовал богатству и гласности их ритуалов, против которых моя коленопреклоненная молчаливая медитация выглядела бледно. Особенно усердным был толстяк Квидо Пик, который стал также главным авторитетом пансионата в вопросах еврейской веры, или, скорее, религиозной практики. От него я узнал о фантастически сложной жизни еврея, опутанного сетью различных запретов, повелений, обычаев, обрядов, молитв и главное - и прежде всего - постов. О постах толстяк Квидо Пик говорил с особым вдохновением. Он перечислял бесконечность их длительности, рассказывал о главном посте года, который, мол, тянулся целый месяц: во время этого поста дозволяется есть не более ста граммов мацы утром, днем и вечером и запивать несладким чаем. Он говорил о мясном посте, когда целый месяц нельзя есть мясо, и о мучном, когда можно есть только картошку; о посте жирном, сладком, соленом и целом ряде других образцов религиозного садизма. Я слушал, страстно завидовал и, может быть, именно поэтому не подумал о том, что мальчик Квидовых габаритов едва ли может придерживаться всех этих варварских предписаний, и мне не пришло в голову, что как раз на летние месяцы не выпадает ни один из этих мясных, мучных или фруктовых постов, и Квидо без всяких ограничений набивает брюхо колбасой, мясом и фруктами. У меня же оставался наш единственный убогий католический пятничный пост, который, -- хотя я и соблюдал его в пансионате Онкла Губерта так ревностно, что практически в пятницу ничего не ел, -- казался мне в сравнении с гаргантюанской голодовкой еврейской веры просто упражнением для начинающих. Так как меня эти три неарийских дервиша прямо-таки "достали", я придумал отчаянный план, как их переплюнуть. Конечно же, наше религиозное усердие стало источником шуток для остальных христианских и еврейских мальчиков, среди которых особенно выделялся некий Эмиль Голас, сын владельца транспортного агентства из Праги. Религиозный интерес молодых христиан, строго говоря, исчерпывался особым состоянием половых органов некоторых еврейских мальчиков, и по настойчивому требованию христиан этот феномен был ночью в спальне, когда погасили свет, тайно представлен. Я, конечно, в этом смотре не участвовал, так же, как и Квидо Пик; в тот момент, когда это происходило и когда из соседней спальни доносился приглушенный смех, мы усердно молились, стоя на коленях в своих постелях: Квидо с черным шестиугольником на лбу, который он называл смешным словом "цицитл", и я, с образцово сомкнутыми руками и перекрещенными пальцами, взывали к одному и тому же Господу Богу, несогласные только в том, кем был его сын, и никто из нас не хотел закончить молитву раньше другого, никто не хотел показаться менее ревностным. Поэтому часто случалось, что Квидо просыпался утром со своим черным шестиугольником на носу, обмотанный длинной вышитой шабесовой столой. Когда я почувствовал, что Квидово хвастовство становится невыносимым, мне пришла в голову одна идея. Мы лежали на своих постелях, изнуренные двухчасовым молением, время близилось к полуночи, и Квидо в полусне еще бормотал о каком-то великом посте, который совершается раз в пять лет и длится семь месяцев; в этот пост чередуется один день совсем без пищи и день только со ста граммами мацы и с половиной литра несладкого чая натощак. И в этом уродливом представлении мне засветила вдруг возможность превзойти Квидо: я заявил, что у нас, католиков, тоже есть пост, когда нельзя пить воду, и этот пост длится три дня, и начинается он уже завтра. В течение этого времени, заявил я, никто из христиан-католиков не должен пить ни воду, ни какие-либо другие напитки, содержащие воду: фруктовые соки, например, лимонад, минералку, содовую, а также алкогольные напитки. С завтрашнего утра, заявил я, мне всего этого нельзя пить. Квидо, пораженный, умолк, а я заснул с блаженным чувством триумфа. Но уже на следующий день оказалось, что пост на воду будет делом не легким. Августовская ночь была жаркой, а когда утром христианские и нехристианские мальчики наливали себе кто сколько хотел из большого кофейного кувшина, стоявшего на середине стола, я, жуя булку с маслом и джемом, испытал странное чувство. Меня как-то особенно раздражал Квидо, который лопал от пуза, и чашка за чашкой с провокационным бульканьем исчезала в его бездонном животе. После завтрака была легкоатлетическая программа - метание диска, в котором я преуспевал. Я метнул его дальше других мальчиков, но когда в десять часов принесли второй завтрак и с ним большую бутыль газировки в ведерке со льдом, я ушел за кусты, где был большой муравейник, и там из кусков своего хлеба устроил муравьям золотой век изобилия. В полдень мне уже казалось, что больше не выдержу, но я все же решительно отказался от бульона, потому что Квидо рассудил, что это тоже напиток на воде, и я должен был это признать. После обеда был обязательный двухчасовый сон. Для меня это значило два часа бдения с мучительным ощущением жажды; потом наступила напряженная, страшно долгая вторая половина дня, с волейболом, с продолжительной до бесконечности прогулкой к скалам; день завершился ужином: сосиски с картофельным пюре. Вы когда-нибудь ели сосиски с картофельным пюре после двадцати четырех часов без единого глотка жидкости? Если нет, то вы ничего не знаете. Я заталкивал это в себя маленькими кусочками, которые становились все меньше и меньше, но пюре не убывало; все уже были готовы, и Квидо Пик злорадно булькал холодным чаем в стеклянном кувшине на столе. Заливался им сверх всякой меры и с выпученными глазами следил за моими мучениями. Заметил их и Онкл Губерт и подошел ко мне с вопросом: -- Ist dir was, Daniel? - Но я гордо заявил, что все в порядке, и потом сказал, что в меня больше не лезет; остатки сосисок я отдал Квидо Пику, который их охотно доел, ибо с таким же уважением относился к религиозным обычаям христиан-католиков, как к своим собственным. Тарелку с пюре я отнес на кухню. Но худшее меня ждало после ужина. Онкл Губерт объявил, что завтра мы идем на весь день в поход к скальным воротам, в Грженск, и утром каждый получит пакет с сухим завтраком и обедом; вернемся к ужину. Выслушал я эту весть Иова и отправился в спальню, где провел ночь, полную видений, какие бывают у умирающего от жажды в пустыне. За завтраком я ограничился несколькими ложечками кислого джема. Высохшее горло было не в состоянии проглотить ни кусочка твердой пищи. И потом мы отправились. Был прекрасный, жаркий августовский день, и перед нами - километров десять пешего похода по скалистым тропинкам, которые к десяти часам утра уже накалились от солнечного жара. К половине одиннадцатого были выпиты все запасы жидкости из термосов, и наш отряд стал все чаще останавливаться. Вдоль дороги к скальным воротам было много ресторанчиков, киосков и лотков с освежающими напитками, к которым арийцы и неарийцы бросались крикливой толпой и упивались лимонадом. В каждом таком случае я всегда отходил в сторону, в тень дерева, и сцеплял руки, а когда ко мне подходил Квидо с бутылкой, чтобы спросить, не стало ли мне плохо, я мотал головой и возводил глаза к небу, чтобы он понял, что я погружен в молитвы. Квидо каждый раз деликатно удалялся, но сначала шумно, с бульканьем отпивал два-три глотка из бутылки, отрыгивая при этом со староеврейской непринужденностью. Шипящие газировкой бутылки содовой преследовали меня всю дорогу до Скальных ворот. Там отряд обедал, но я съел лишь огурчик из бутерброда со шницелем. Шницель же поделили Квидо и Алик Мунелес, а распитие лимонада снова загнало меня под ближайшие елочки. Но вместо молитвенной сосредоточенности мною овладели кощунственные мысли и непреодолимое раздражение, по какой-то странной причине направленное против набожного семита Квидо Пика, который ведь к этому великому католическому водяному посту не имел ни малейшего отношения. После обеда мы отправились в мучительный обратный путь. И снова ряды будок, киосков, ларьков и закусочных, пиво, лимонад, фруктовая вода, газировка; снова вокруг меня куча лакающих мальчишек. А рядом Квидо, с брюхом, раздутым от углекислого газа из необозримой батареи бутылок, содержимое которых он влил в себя с благочестивым злорадством. Колени начали подкашиваться, от жажды кружилась голова, и я стал отставать. Квидо сопровождал меня, но, как мне казалось, не ради того, чтобы помочь мне нести тяжкий крест христианской веры, а для того, чтобы с еврейской непосредственностью все время спрашивать, не стало ли мне плохо; а когда я заверял его в обратном, что я теперь, преодолев телесные потребности, вознес свою христианскую душу к Богу, Квидо начал красочно перечислять последствия еврейских постов для человеческого здоровья. Он рассказывал о болезнях живота от ссыхающихся кишок, о приступах сумасшествия, когда постящиеся раввины громко кричат о корочке хлеба, о болезнях, вызванных резкой потерей веса или от недостатка витаминов. При этом он все время прикладывался к запотевшей бутылке зеленого лимонада, а я набожно вздымал глаза к небесам, чтобы не смотреть на белые фарфоровые пробки еще двух бутылок, торчащих из его рюкзачка. Все это происходило под горячим, нечеловечески жестоким, безжалостным солнцем, и мне казалось, что среди известняковых пиков скал летают маленькие огненные черти и показывают мне кроваво-красные языки, с которых капают ледяные капли воды. Святой Алоиз, бормотал я, святой Алоиз, ох, святой Алоиз, но на большее я не мог сосредоточиться. Это было страдание, действительно достойное католической мартирологии, большее, чем страдания пресвятого великомученика, к которому я в своей жути взывал. Все теперь уже вертелось перед глазами: небо, скалы, тропинка, деревья в лесу и Квидо Пик, хлопающий глазами и убеждающий себя в необходимости еще раз приложиться к теплой бутылке. Наконец мы спустились в долину, где в тени сосен стоял старый деревянный трактир, полуселянское строение с коровой, морда которой торчала из дощатого сарайчика, и с двумя рядами деревянных столиков и лавок, вкопанных в землю. Сразу же мальчишки и девчонки с криком уселись за столы, и я вместе с ними. Из дома вышла толстая пожилая женщина с пятью бутылками газировки и заявила, что сегодня туристы выпили весь запас освежающих напитков, о которых гласила вывеска трактира, -- до последней капли. Но если барышни и молодые господа пожелают, она может принести свежего молока из погреба. Молоко! Чертенята, давно прыгающие перед моими глазами, начали ухмыляться, а Дух святой нахмурился. Но я уже не думал о Духе святом. Я жадно ухватился за дьявольскую увертку. Молоко, сказал я Квидо, не относится к напиткам, сделанным из воды. Это естественный продукт коровьего вымени, божий дар, возникший без человеческих усилий, поэтому на него великий католический водяной пост не распространяется. И Квидо, прошедший через страшные еврейские посты, согласился со мной. Молоко! Я налился им до отказа. Перед самым приходом домой мне стало плохо, я раз пять быстро уходил в кусты, теперь уже не ради молитв. Но жажда меня отпустила..
Таков был первый мой религиозный компромисс. Кто однажды поддастся греху, тот начинает опускаться. И я не был исключением. На следующий день, когда меня снова начала мучить жажда, а на кухне молока мне не дали, я пошел в ванную, и там, тайно и обманно, утолил свою жажду из крана. Я глубоко пал - и даже еще глубже, когда в конце третьего дня, поужинав, я попросил добавки горохового пюре и завел с Квидо разговор о том, как очистителен пост для тела и души человека, каким чистым и свежим чувствует он себя, исполнив обет, который требует от него его вера. Вот так и становится человек религиозным лицемером, а его душа попадает в лапы дьявола. Так и я согрешил против Бога, который, однако, в бесконечной доброте своей принял, наверное, во внимание невинность ребенка и отпустил мне мою гордыню, а Квидо - его злорадство. Но только Он один знает, отпустил ли. И только Он знает, действительно ли Квидо так же ревностно молился и потом, в терезинском гетто, где для меня кончаются следы его жизни. Но такова Божья воля, и человеку не подобает углубляться в тайную волю Создателя".
-- Ты совершеннейший поп, Даничка, -- сказала Ребекка и задумалась. В окно по-прежнему бубнил дождь. Потом она снова заговорила: -- Но эти бедные дети - что их ждало? Ты ничего не знаешь, а я прошла через все это. - Она задрожала: -- Как ты говорил? "Лучше было тем, кто уже мертвый". Так как-то? Нет, когда я вспоминаю об этих детях - о об этих печах... А я вспомнил еще один случай... Мифинка и Боб Ломовик
В большой трехэтажной вилле возле нас жили два брата Лёбла. У третьего брата, Роберта Лебла, за городом было крупное поместье, где выращивался хмель; он ходил в грязных сапогах и ездил в город на бричке, которая воняла навозом. Его называли Мочилебл. Второй брат, Арно, который держал оптовую торговлю скотом и мясную лавку на главной улице, был известен под именем Мясолебл; у него был сын Роберт, почти двухметровый детина, который посещал торговую академию. Роберт отличался интересами и склонностями настолько характерными для южночешского поземельного крестьянства, что уже с раннего детства утратил облик сыночка из состоятельной еврейской семьи и внешне ничем не отличался от челяди своего дяди Роберта. У Мочилебла же была дочь, которую звали Мифинка, длинная, тощая, угреватая девица, которая училась в частной школе, в местечке. Чтобы не ездить каждый день в школу из поместья, которое стояло в двадцати километрах от местечка, она жила у своего дяди Мясолебла. Третьего брата звали Моше Сучилебл. Никто не скажет, что дела у него шли плохо. Когда-то он торговал ценными бумагами, но это было давно. С тех пор он ничем не занимался, в этом не было необходимости, ибо он достаточно накопил и в обращении с деньгами не был сторонником строгой целесообразности. Это был высокий, элегантный мужчина с бледным еврейским лицом, с большими губами цвета запеченного до румянца банана, замусоленного слюной. У него была какая-то странная походка -- боком, а когда он сидел за столиком в кафе, его пальцы с рыжеватыми волосками мелко подрагивали. Мясолебл, строгий ортодоксальный еврей, которого никто никогда не видел в лавке по субботам, не одобрял образ жизни своего брата. Тот был атеистом, и иногда летом, когда все окна в доме были открыты, мы могли слышать его резкий, скрипучий смех и ветхозаветно гневный голос Арно Мясолебла. Разнеслось известие, что силач Роберт Лёбл, Боб Ломовик, как его называли в кругу спортивного типа молодых людей, вот-вот попросит руки угреватой Мифинки. Каких-либо признаков этих особых отношений не замечалось, разве что Боб по собственной воле проводил в доме своего дяди Роберта почти каждое воскресение, а также целиком весь праздник жатвы. Кроме субботы, потому что шабес в доме его отца был не словом, а делом. Боб Ломовик особой набожностью не отличался. Когда в наше местечко приезжала борцовская труппа, он, закрытый черной маской, играючи победил Рандольфи, чемпиона Европы, и Паноху, чемпиона мира во всех весовых категориях, так что борцы стали избегать нашего местечка. Но у Мифинки был еще один поклонник; им был бледный и тоже угреватый Арноштек Лем, ариец с красивыми семитскими чертами лица, сын владельца единственного в местечке торгового дома. Арноштик и Мифинка были постоянной парой на танцах и иногда вместе гуляли на корсо. Время от времени Мифинка устраивала праздник в саду при вилле своих дядей Арно и Моше, и тогда рядом с ней сидел в тени яблонь и черешен с одной стороны Арноштик Лем, а с другой ее кузен Боб Ломовик. Шепотом говорили, что вовсе не любовь притягивает угреватого Арноштика к угреватой Мифинке, а всего лишь непреодолимая стыдливость перед особами другого пола, которая пропадала только вблизи Мифинки. И в этом ничего странного не было, ибо Мифинка, если и была женщиной, то абсолютно без вторичных признаков своего пола; зато ее верхняя губа вполне отчетливо несла оттенок мужских усиков. Как-то раз, давно еще, отец послал меня к Моше Сучилеблу со срочным письмом. Я перемахнул через забор, который разделял наши сады, погладил по голове ласкового бульдога Перелеса и поднялся по мраморной лестнице виллы на третий этажа. Там я приложил ухо к махаоновой двери и прислушался. Изнутри доносился женский смех и скрип из горла Сучилебла. Я позвонил, и после минутки приглушенного шепота и смешков дверь отворил сам Моше Сучилебл, весь красный и возбужденный, а когда я выдавил из себя слова о своем поручении и вручил письмо, он взял меня за руку и втащил в квартиру. В комнате на диване сидела полная женщина в зеленом шелковом халате, раскрытом на груди до такой степени, что становилось очевидным отсутствие какой-либо другой одежды, покрывающей это буйное тело. На стенах висели большие картины, от которых у меня захватило дух. Из золотых рам светились на темном фоне голые розовые женские тела с сосками как большие круги печатного воска, а кружевные шторы, закрывающие французское окно комнаты, еще более углубляли темноту фона, усиливая розовый тон тел. -- Пан Даниэль, наш сосед, -- весело представил меня Моше Сучилебл и толкнул на диван рядом с пышной дамой. - Как дела, молодой человек? - певуче спросила она, громко чмокнула меня, потом забросила ногу на ногу, открыв не только туфельку с большим пуховым шариком, но и массивное белое бедро, которое потом прикрыла халатом, убедившись сначала, что я пялюсь на него во все глаза. - Вы посмотрите на этого юношу! - воскликнула она. - Берегите глаза, молодой человек! Моше Сучилебл подал мне граненый бокал с золотисто-красным вином. - Ваше здоровье, пан Даниэль! - произнес он; дама тоже взяла бокал, мы чокнулись, и я, сгорая от смущения, в замешательстве выпил вино до дна. -- Вы любите женщин, молодой человек? - спросила дама. Я вспыхнул, но ничего не сказал. -- Конечно же! - добавил Моше Сучилебл. - На прошлой неделе я видел, как он совращал одну в парке. Он имел в виду некую Алису, дочь портного; ее косички, пахнущие розовым маслом, действовали на меня тогда совершенно эротически. Я снова покраснел. -- Вы ее любите? - спросила дама. -- Нет, -- хрипло ответил я. -- Но за ее здоровье выпьете? - она снова наполнила бокалы из бутылки с заграничной этикеткой. В том же смятении я снова выпил до дна и почувствовал, что мне уже достаточно. Она начала мне нравиться. Потом она обняла меня и прижала к своим качающимся грудям; помнится, я выпрашивал у нее поцелуй, который, после ее долгого хихиканья и скрипучего смеха Моше Сучилебла, получил. Помню еще холодный душ в ванной, где я стоял голый и нисколько не стеснялся этой пышной дамы, которая губкой терла мое лицо и тело, а халат ее при этом распахивался по всей длине. Домой меня, с ужасным похмельем, отвела наша старая домработница. И еще ночью, когда я лежал в постели, слышался мне в полусне звонкий смех этой дамочки и скрипучие звуки, которые вместо смеха издавал Моше Сучилебл.
Боб Ломовик, хотя и был на семь лет старше, был моим товарищем и защитником. В буковом лесу, где стоял охотничий домик, его избрали царем ацтеков, и он в этом звании водил наше войско в длительные, но не кровавые войны с испанскими конкистадорами из Гадрниц, которые вопреки истории закончились абсолютным поражением конкисты и изгнанием пришельцев из букового леса вокруг местечка К. Боб Ломовик во время этих событий был вооружен томагавком из старой хоккейной клюшки, разрисованной акварельными красками; на голове у него была повязка с крашеными гусиными перьями, а на груди, придерживаемый подтяжками с изображением самолетов и автомобилей, висел главный элемент его экипировки, предмет зависти всего ацтекского войска - металлический панцирь с привинченной медной пуговицей посередине. Этот блестящий панцирь, который так царственно венчал грудь Боба, был взят из имущества его дяди Моше Сучилебла, в холостяцком хозяйстве которого он первоначально служил жестяной грелкой для облегчения желудочных недомоганий бонвивана. Но все это было очень давно; после моего приключения с пышной дамочкой я все чаще заводил в присутствии Боба разговор о дяде Моше и в душе даже возненавидел Боба за его равнодушие к этой теме. Боба же гораздо больше интересовала стельность коров в имении дяди Мочилебла, чем любовница второго дяди, Моше, и я из него ничего не выдавил, кроме куцей информации о том, что дядя Моше -- распутник и что у него сифилис. Так, по крайней мере, сказал Боб, и я далеко не все понял. Потом он мне сказал еще, что его отец Арно разорвал с Сучилеблом всякие семейные связи. И мотивы была очень серьезными.. Ибо Арно Мясолебл был строго "ветхозаконным" евреем. Он обычно стоял в белом фартуке у витрины мясной лавки, здоровался с прохожими, заводил разговор с постоянными заказчиками, а глаза его постоянно следили за всем происходящим в лавке. Магазин был на уровне современной техники: белый кафель, хромированные крючки для мясных туш, в задней части - огромный застекленный холодильник, где можно было видеть розовую ветчину, перевязанные шнуром жирные колбасы и копченые окорока. Здесь хватало всего, в том числе и свинины: в строго гигиенической витрине цинично улыбались вымытые головы поросят с лимонной долькой в рыльцах. Но в левом углу была в магазине особая стойка, где продавалось только кошерное. Арно Мясолебл был уважнаемым человеком в синагоге, и когда я в старой еврейской школе прислушивался к вечерним молитвам, то четко различал его жалобный голос, которым он строго и укоризненно взывал к своему Богу. Летом Моше Сучилебл обычно ездил на французскую Ривьеру, а на зиму - в Париж. У нас он пребывал главным образом в конце лета и осенью. Однажды он оставался за границей особенно долго, а когда вернулся, разошлось по местечку, что в Париже он ложился на операцию к самому Воронову. Звучало это довольно таинственно. Я спросил у Боба, с какой болезнью связана операция дяди, которую делал Воронов, но Боб Ломовик хмуро ухмыльнулся и сказал, что дяде вживляли обезьяньи железы. Спрашивать дальше я постеснялся. В эту зиму Сучилебл остался в местечке, и, когда я в морозные зимние дни, в послеобеденное время, следил от скуки за воробьями в саду Леблов, устав от уроков, которые у меня в этот день не шли, я часто видел на заснеженной дорожке к вилле длинноногих дам в шубках. Их привозил черный лимузин, который иногда отвозил Моше в Прагу. Той же зимой, в сезон карнавалов, разразился скандал, связанный со студенческим союзом "Бром" и с беседкой в саду местечкового спортивного центра, в котором проводился карнавал. Главную роль, кажется, сыграла в нем некая Кристина Губалкова, дочь академического художника, картины которого украшали общественные здания местечка и салоны частных собирателей. Он рисовал натюрморты, напоминающие вывески гастронома; акты, похожие на пластилиновые статуи, и портреты, которые очень нравились гражданам местечка, ибо человек на них выглядел как после длительных визитов в салон красоты. Эта Криста Губалкова, веселая девушка с ямочками на щеках, заядлая теннисистка и королева красоты всех балов текущего года, возбудила, очевидно, в обновленном нутре Моше Сучилебла нежные чувства. Беспардонно пользуясь своим преимуществом, она в карнавальную ночь заманила старика, которого терзали обезьяньи железы, в беседку спортивного комплекса, где с помощью высокопрофессионального кокетства принудила его к патетическим поступкам. Все это она делала вовсе не по какой-то своей испорченности, не из стремления к развлечениям, которые бывший маклер мог бы ей предоставить, а исключительно на потеху толпы гимназистов, которая пряталась под открытыми, без стекол, окнами беседки. Когда Моше Сучилебл начал бросаться на Кристу в белой шубке, а потом, отвергнутый, театрально пал на колени, давая какие-то обещания относительно брильянтов и поездки на французскую Ривьеру, в окнах беседки вдруг появились серьезные лица над белыми смокинговыми манишками, и мужской хор в тихой ночи запел предостерегающий хорал на мотив известной песни "Соня, Соня, одна ты у меня": Жиде, жиде, вары, вары, вары! Даже с Вороновым ей ты не подарок. Стыдно, дедка, ты уж слишком старый, Брось таскаться или пойдешь на нары! На несчастного Моше обрушился град снежков, который гнал его, подпрыгивающего и смешно, боком вперед, хромающего, во фраке, без цилиндра, через все местечко, до самой мраморной лестницы его загородной виллы. Это было его концом. Он не только перестал посещать балы, но прекратил даже поездки в Прагу, и по местечку быстро разнеслась весть, что он тяжело болен. -- Третья стадия, -- сказал матери за обедом мой отец, и я уже знал, что это такое, хотя и не очень определенно. Но у местечка в то лето на языках была уже другая тема. Арноштик Лем, угреватый наследник крупного торгового дома, попросил руки Мифинки, но получил отказ. Говорили, что главной причиной была вера и что решающее слово при сватовстве произнес Арно Мясолебл. Мочилебл, который на своей вонючей бричке спешно прибыл в местечко, якобы был не против, но хриплый, невыразительный голос маленького селянина не мог соперничать с моисеевыми аргументами достопочтенного мясника. Рассказывали также, что папа Лем очень рассердился и высказался в том смысле, что, очевидно, кровосмесительство пахнет для этих вонючего евреев так же приятно, как и моча, в которой перед шабесом купается его племянник, и что он, коммерсант Лем, благодарит Бога за то, что Арноштик не попал в сети этой семьи, где один уже разлагается от разврата, а остальные вот-вот дойдут до кровосмешения.. Действительно ли так беззастенчиво высказался папа Лем, или красочность его высказывания следует приписать фантазии местечковых сплетниц, история умалчивает. Несомненным было лишь то, что Арноштик перестал быть гостем на Мифинкиных садовых праздниках, а сама Мифинка ходила какое-то время по городку с красными, заплаканными глазами. А тем временем старый Моше Сучилебл разлагался от разврата. Около десяти часов вечера из его комнаты начинали раздаваться жалобные причитания и стоны, которые доносились через выходящее в сад окно ко мне в спальню, даже если оно было закрыто. Сначала звучал протяжный, долгий вой, который затем распадался на отчаянное "ай-йаай-йай-йай-ай!", потом два, три, четыре часа длилось монотонное причитание, иногда до самого рассвета, когда он, обессиленный, затихал с почти детскими стонами. Но до последнего момента каждую минуту, снова и снова, из него вырывалось болезненное и отчаянное "ай-йаай-йаай-йай!" Моя светловолосая сестричка приходила к завтраку с кругами под глазами, жалуясь, что ночью ни на минуту не может заснуть. Это ужасно, жаловалась она, почему этого человека не отвезут куда-нибудь; но Моше Сучилебл оставался и продолжал разлагаться в своем мраморном доме. Где-то на четырнадцатый день я вдруг ночью услышал из ее комнаты истерический плач. Потом -- стук двери, и из коридора донесся голос сестры, которая, рыдая, заикалась от ужаса; затем я услышал глухие голоса отца и матери, успокаивающие сестричку, и снова судорожные всхлипы, сопровождающие ее глубокий истерический приступ. Но Моше Сучилебла никуда не увезли. Так и дострадал он среди своих розовых картин до позорной смерти. Тянулось это почти полгода, и все это время звучали каждую ночь монотонные, все более пронзительные стенания над кронами садовых деревьев, сквозь запах черешневого цветения, в легком дуновении августовской ночи. А потом, когда в саду начало пахнуть яблоками, его крик раздался в последний раз, самый отчаянный и болезненный, потом он затих и исчез.