Speaking In Tongues
Лавка Языков

Йозеф Шкворецкий

Конец нейлонового века

Перевел Виктор Коваленин

Ладиславу Фикару, Витезславку Коцурку, Иржи Коларжу и Зденеку Урбанку
- хотя и не за все можно отблагодарить; и Яну Забрану,
с надеждой, что этот текст - страничка из того же дневника.


Все совратились с пути, до одного негодны:
нет делающего добро, нет ни одного...
РИМЛ. 3, 12


За раму зеркала была засунута фотография не очень выразительной красавицы с судорожной улыбкой; в правом уголке, внизу, фиолетовыми чернилами через обнаженное плечо, стояло: "Дорогой Иржке - Нора", а в зеркале отражалась дочь хозяина поместья. Нора, -- думала она, -- Нора, Норочка, Норочка в свадебной фате у церкви Святого Игнатия. Нора в свадебной фате за тридцать тысяч, Нора Гаусманнова, супруга заведующего отделом министерства иностранных дел. Мужа скоро назначат послом в Ираке, сообщила она ей своими розовыми губками, мы едем туда весной или же летом, в июне или в июле, -- собственно, полетим, -- самолетом через Каир. Praha - Wien - Roma - Cairo. Дочь хозяина поместья кончила закручивать узел надо лбом, а Нора, в лице которой отражалась золотистая риза патера Нойманна С.И, стояла как статуя из алебастра: свадебное платье плотно прилегало к телу; огромный золотой крест, опирающийся плечиками о молочные полушария в вырезе платья, интересные глаза будуарной кошки, в которых отражались два ряда свечей в руках ангельски голубых министрантов. Нора, уверенная в себе, Нора, прекрасная, как фантастический сон, с охапкой белых лилий, с элегантным, насмешливо целомудренным миртовым веночком на голове. На скучных лекциях у мадемуазель Лессавер, на задней скамейке, эта ненавистная Нора Гаусманова шепотом делилась с ней соблазнительными откровениями о молодых людях из British Society, ибо хорошо знала, что Иржину Кочандрлову целует только дедушка -- под омелой в сочельник, только мать и двоюродные братья. И еще только Нора, Норочка, разумеется. Влажными, мягкими, пахнущими несмываемой помадой губами: милочка, я тебя обожаю, когда поедем с Петром в Персию, ты поедешь с нами. Петр это устроит, поедешь формально как секретарша, и мы все время будем вместе, купим в Каире турецкие шаровары и пойдем смотреть на сераль, на пирамиды, и в Багдаде - всюду-всюду - мы будем вместе. Ах, поцарапать бы ее! Вырыть на ее лице, словно облитом skin milk, незаживающую кровавую борозду. Она представила себе Нору в турецких шароварах, голую под ними; силуэт длинных, полных бедер против света сераля, груди как мраморные полушария под шелком; эту отвратительно безупречную ночную кожу -- и рядом с ней себя: шелк, как кожура на двух туго набитых колбасках, -- ах, ужасная, ужасная, ненавистная Нора Гаусманнова.
А в душе она ревела, вся розовая и наглаженная и потерянная в суверенном полукруге из тафты и шелка, из смокингов и белых перчаток, под кремовой лепниной церкви Святого Игнация, в ярком пламени свечей; за органом сладко грезил Шуманом концертмейстер и величественно сыпал ноты на головы пары, словно сошедшей на плюшевый коврик перед алатарем с обложки Elle; "я вопрошаю вас, пани Нора Иоахимова"; потом она расплакалась уже на самом деле, обильными слезами, в старинной поместной спальне, на изъеденном червоточиной ложе, возле бесполезного туалетного столика, среди американских nail polish и lipstick, среди флаконов skin milk, от которых ей не было ровно никакого проку и которые не могли сделать из нее "киношную" Нору, пышущую молодостью, с ее сметанной кожей на всем теле.
Она встала и подошла к окну. Прага лежала в долине под легкой оболочкой мглы, окна празднично горели в лучах заходящего солнца, а по шоссе тянулся караван лакированных автомобилей к черным башням за рекой. Дочь хозяина имения в глубоком унынии и на грани отчаяния стояла у маленького окна в толстой стене строения, которое когда-то было цитаделью. Вместо сметанной кожи только розовый шелк, никакой тебе жизни в сметанной коже, разве что три-четыре часа на балу; что же, перетерпеть все это, спокойно раздеться и в постель. Она повернулась и медленно пошла к двери. Ее походка была тяжелой, неэстетичной. Она знала это. Открыла дверь и из темной прихожей просунула голову в кухню:
-- Вода готова, мама?
Жена хозяина поместья сидела у окна, задумчиво глядя на ветхую беседку в саду.
-- Вода? - переспросила она отрешенно. - Да-да, сейчас будет. Белье уже там, Иржка. И поторопись. Вот-вот придет Сэмик.
-- Гм, -- произнесла она, открывая дверь в ванную. Cairo! Ванная была размером с небольшую часовню, два окна с матовыми стеклами и между ними большое зеркало до самого пола. Вода в ванне поблескивала холодом, но в ней уже распускалось медовое солнце. Дочь хозяина поместья подошла к зеркалу. Затем одним движением сбросила халат с плеч и стояла так, обнаженная, перед своим отражением. Прикрыла глаза, чтобы не всматриваться в детали. По телу ее пробежали мурашки до самых кончиков пальцев. Перед глазами появилась вилла Гаусманнов, спальня Норы, Нора и Петр. Он обнимает Нору сзади. На своей же спине она почувствовала прикосновение волосатой мужской груди, на плечах -- каменные бицепсы и в желобке между ног -- давление возбужденного мужского органа. Она стремительно повернулась к нему, но образ в зеркале остался неизменным: та же неподвижная фигура с прикрытыми глазами в пустой ванной; она увяла в его объятиях, он сжал ее, а она обняла его шею длинными, форменными, соблазнительными Нориными руками и запустила пальцы в его волосы. Плотно закрыв глаза, полуоткрытым ртом она всасывала из воздуха его губы.
Дневной сон прервал кашель матери. Она открыла глаза и снова посмотрела на неподвижный образ в зеркале: невысокая, толстая девица с огромной грудью кормящей матери, с подушками жира вокруг таза, колышущийся живот, как мешок с отрубями, бугры сала на бедрах, пьедесталы ног с икрами, которые совсем не суживаются к щиколоткам. Барышня Кочандрлова! И ее залило вечерним солнцем, как лицо Норы ризой патера Нойманна. Изо всех сил она сжала веки и втянула в себя воздух до хрипа в легких. Ей хотелось либо свалиться в истерике на пол, либо разбить зеркало, либо кого-нибудь, хотя бы этого болвана Семочку, чтобы пришел и изнасиловал ее прямо на этом холодном кафельном полу.
Болезненно вздохнув, она открыла глаза. Отчаяние постепенно сменялось отупением. Снова посмотрела на свой образ в зеркале. Сжала бедра, повернулась немного боком к своему отражению, слегка наклонилась, втянула живот, левую руку вытянула перед собой жестом Венеры, правую с полотенцем положила на груди. Возникла иллюзия, и в глубине дневного сна зазвучало нечто сладкое: -- Барышня, можно с вами встретиться? Вы придете? -- и зацокали каблучки о мрамор кинотеатра в "Альфе", в "Севастополе", молодой человек протягивал руку через стеклянную стойку, шелест пакетика с конфетами, она была уже не одна, не одна все время, лишь при Ивонне, или при Магде, или при Норе, Норе, Норе Иоахимовой-Гаусманновой; она отняла руку с полотенцем, груди, как караваи свежего хлеба, опустились немного; повернулась лицом к стульчику возле ванной, взяла коробочку с ароматной солью. Открыла и насыпала зеленого порошка в воду. У него приятный запах, но он тоже был совершенно бесполезным. Через спинку стула свешивались розовые нейлоновые трусики и американский бюстгальтер от дядюшки Джо из Америки. Она влезла в ванну и сжала зубы. Болваны! Почему мне все время суют такие подарки, каких, пожалуй, ни у одной нет? Почему все время делают вид, что ничего особенного, ведь все видят, все знают? И Нора, ядовитая роза. Она-то - больше других! Болваны! Болваны! Сволочи!
Она вытянулась в ванне и ждала, пока вода успокоится. Через минуту вода стала как стекло, и из стекла торчал, как островок с лагункой, ее живот.


У "Ангела" в трамвай ворвалась группка рабочих с завода Ринггоффера и среди них - стройная золотисто-рыжая девица с мальчишеской фигурой в синей спецовке. Сэм из угла возле кабины водителя с веселым любопытством посмотрел на ее роскошную американскую прическу над замасленной курткой. Светло-голубые глаза пронзили серый зимний день и задали Сэму вопрос: почему ты, собственно, не начал ничего такого с подобной красивой штучкой, даром Природы? Ответ: It's elementary, my dear Watson! Потому что подобные девицы ходят туда, куда не хожу я; и еще потому, что занят. Со мной начала Ирена. Всегда какая-нибудь женщина начинает со мной первая.
Трамвай тащился зигзагами улиц, рыжевато-золотистая головка вертелась вместе с ним, во все стороны раздавая легкие обещания. Теоретически и в сторону Сэма. Трамвай остановился, и девушка прижалась к стенке, уступая путь какому-то олуху, и ее маленькие груди - скорее лишь намек на женский бюст - четко обозначились под комбинезоном. Очаровательно, мой дорогой Ватсон! Комбинезон был помят в паху, мальчишья фигура красиво, без излишеств заполняла его, а голубые глаза с затаенным смехом на мгновение остановились на Самуэле. Он дерзко подмигнул им, но девица не ответила, ибо как раз толстый мужик протискивался мимо к выходу, а потом она снова начала тараторить с парнишкой в голубом берете. Стало быть, она из рабочих, из Союза молодежи.
Существуют ли такие на самом деле, задала она ему следующий вопрос. Действительно ли марксизм-ленинизм важнее для них, чем мужчины, украшения, уютно-интимная атмосфера "У Мышака", где, как окунь из озера Альфонса Мухи, плавает Ирена во французской блузке из черного бархата, вечно в своих мыслях, вечно нерешительная. Он пялился на красотку в комбинезоне, но ее симпатичная saucy shorty совсем не гармонировала с одеждой, и вообще - ее красота как-то не совмещалась со строительством будущего и с русацкими песнями. Я ведь их знаю, размышлял он под полуденным солнцем, которое клонилось к закату, хорошо помню эти лесные бригады и пронзительные голоса молодых фашисток; их не радует работа как таковая, но лишь вместе с парнями, всегда в шортах и в майках, закатанных под самую грудь.Так, по крайней мере, считают везде: и дома, и у Ирены -- всюду. А может, это мы в стороне, -- и дома, и у Ирены, и всюду, а они живут в точном соответствии с теми принципами, какие приводит газета "Млада фронта"? Who knows? I certainly don't. Ну, тогда фиг с ними! Пусть будет как будет, а у этого существа в голубом комбинезоне есть поэтический sex appeal, и неважно, что весомее под бронзой червонного золота: идеалы Союза молодежи или американо-голливудский jitttеrbug.
А девица продолжала без устали тараторить и вертеться с улыбками самого разного типа, о которых любипа так много говорить Ирена. Та видела девиц сквозь их улыбки - до самого нутра, до девичьих комнат, где они тренируют их перед зеркалом; но относится ли это к работницам? Все же сексуальная техника в приципе бесклассова: длинные ресницы моргали в отражении домов на стеклах проносящихся мимо трамваев.
Он глядел на нее с профессиональной сдержанностью, довольный, что случай сократил ему скучную, стократно езженную дорогу до Радлиц, которую к тому же приходилось преодолевать трамваем, ибо нынешняя отцова любовница живет на Збраславе и семейный автомобиль полностью занят ею, и эта кукла разыгрывает представление под названем "Преувеличенная забота о головке, прикрытой чепчиком". Абсурд! Возможно, в той голове, что-то есть, а может и нет; но какие, к черту, там могут быть фантазии, это не Ирена, sophistiсated ledy, с полуночными в зелень глазами, из тех женщин, что всегда такие же и в двадцать, и в тридцать, и даже в сорок, -- замороженная и вечная. А эта вот... - он вдруг заметил, что черные точки ее голубых глаз с любопытство направлены на него. Профиль парнишки в берете что-то излагал, она поддакивала, но глаза ее конвульсивно сновали туда-сюда, как нерв часовщика, то и дело проскальзывая в зрачки Сэма. Но - черт побери! - надо же случиться, что именно сегодня он обязательно должен быть наверху, что не может выйти из трамвая и тащиться за нею по Смихову, куда-нибудь до самых бараков в боковой улице, ожидая, когда она распрощается со своим слесарем. Или же... Но -- увы! - времени нет. Да и все равно - она хороша только для перемигиваний, ложе эту поэзию убивает, даже ложе Ирены, наверное потому, что он ни разу в нем - к сожалению! -- не спал, хотя Ирена, в своем пальто по выкройке из Vogue, словно специально создана для радостей жизни.
Трамвай остановился, поток выходящих столкнулся с потоком входящих. Это на какое-то мгновение заслонило от него девушку в дверях, но, когда отодвинулась последняя спина, он снова увидел ее, с одной ногой уже на мостовой, с другой еще на ступеньке - она подавала руку парнишке в берете, который высунулся за ней. Он что-то говорил, держа ее за руку; со словами: -- Ну, пока, Ярко! -- она выдернула руку, состроила на лице товарищескую улыбку и вдруг - о, подлая! - превратила ее в сияющий, горячий, зовущий на рандеву лук в сторону Сэма. Эта улыбка потянула его как магнит, но он не успел вовремя преодолеть заграждение из опытных трамвайных ковбоев и смотрел теперь из медленно набирающего скорость трамвая, как она быстро шла, с руками в карманах и с папкой под мышкой, рядом с идущим трамваем; столь же быстро он протолкался к дверям и выглянул наружу; она уже стала отставать, и, когда он в тени заходящего солнца послал ей ответ телеграфом глаз, она снова вызвала его на свидание; он хотел выпрыгнуть, но трамвай уже шел слишком быстро и рисковать не имело смысла. На фиг! - сказал он себе и остался стоять на ступеньке; свидание исчезало в пространстве и в неуверенности получувств; девушка постепенно отставала все больше, стройные ножки в брюках все еще делали очаровательные шажки вперед; что-то, пожалуй, уходило; потом она свернула в боковую улицу, на мгновение еще раз мелькнул в заходящем солнце радлицких окраин ее профиль, ее длинные ноги, идущие в сторону холма, где ему никогда не приходилось бывать, и бронзово-золотая головка. На фиг! -- снова сказал он себе, там есть парень для нее, тот, накрытый беретом. Она всего лишь трепетное, светлое существо, о котором приятно думать, аполлинеровская красавица из трамвая; лучше ее не трогать, лишь смотреть издали, оставаясь при своих иллюзиях.
На следующей остановке вышел и тот парень "для нее", и трамвай въехал в радлицкую долину. Светящиеся окна поместья напомнили ему реалии текущей жизни. И ему сразу стало тошно. Трамвай бежал своей дорогой, а Сэм с отвращением думал об Иржине, о ее обнаженных плечах прачки и дурацких розовых платьях; весь вечер она будет на его шее, -- ведь к ней никто не приходит, и в сто первый раз он будет играть стократно сыгранную роль добродушного ловеласа, чтобы барышне было весело. Зачем он, собственно, это делает? Из какой-то извращенной филантропии или чего-то еще? Ради еженедельной порции хлеба с маслом в этой неустойчивой политической ситуации?
Нет, просто потому, что он идиот и ему всегда ее немого жаль. Бедная барышня без мужчины, толстая и непривлекательная, и если им кажется, что таскать ее по танцулькам -- для нее хорошо... Тетка всегда вспоминала свою эпоху, -- ну конечно же! Однако, если судить по снимкам, тетушка, наоборот, была очень симпатичной златовлаской в чарльстоновском robe-sac; отец Сэма вроде бы из-за нее получил в восьмом классе гимназии тройку по поведению, что было лишь хорошо подмазанной заменой исключения. И вроде бы ради прекрасной тетушки Людмилы чуть не расстроился его брак с дочерью пана консула Кудрнача, моей mama... Говоря откровенно, -- размышлял он на площадке вагона, продуваемой зимними ветрами и украшенной вечерними тенями, -- мне так не кажется, но если они так думают, -- что ж, я пытаюсь доставить ей удовольствие. Она меня, конечно, ненавидит, -- ну и что из того? Нет, я делаю то, чего от меня ждут, а это принято считать любезностью и галантностью. -- Ты идешь сегодня на вечер с Иржинкой? Ну, вот и хорошо, ей нужно развлечься. -- Я, конечно, очень сомневаюсь, что ей там весело, но предполагается, что весело, а что предполагается, то и годится.
Но там, по крайней мере, будет Ирена, которая заведет с Иржиной ядовитую беседу, и Роберт - с отвращением к вынужденному пребыванию здесь, но хорошо знающий, ради чего здесь Ирена: ради Самуэля Геллена, чтоб танцевать с ним на американском балу, под звуки Влаховой swingparty, среди дипломатов из Americen Embassy; чтобы пребывать там в своей снобской мечтательности и чтобы Самуэль помогал ей в этом своим смокингом от "Книжете", ибо для этого он и существует; он -- да, а Роберт -- нет. Не скажешь, что Роберт ничего не стоит, но он постоянно висит на ней, целиком покорный ее мизинчику; он способен к самопожертвованию, всегда готов к услугам; она познакомилась с ним задолго до Сэма и спала с ним задолго до того, как первый раз отказала в этом Сэму, к тому же у Роберта более прочное политическое положение. Поэтому в конце концов Иренка и вышла за него. Поэтому? Поэтому. Поэтому?
Трамвай повернул к остановке. Он соскочил и сделал несколько элегантных прыжков, -- не запачкать бы лакированные туфли! Потом повернулся против хода трамвая и пошел полевой дорогой к поместью. Там, наверху, перед зеркалом, на которое падают последние лучи солнца, сидит Йржинка, завершая свой make-up. Рядом с туалетным столиком стоит письменный стол с книгами из Института: Grammaire francaise, La petite parisienne, L'Histoire de la litterature fransaise, Visites le Louvre, Elle,
Franse-Soir и так далее, Иржинин мир Института Ernest Denis, где ее пичкали французским, хотя он ей не дается и она не знает, зачем он ей; но этого никто не знает; разве что ради той сомнительной мечты о сомнительном будущем, называемом "чтоб-оно-треснуло". Но - с такой же вероятностью можно ожидать, что однажды Иржинка будет играть в Чешской филармонии, так как она дважды в неделю ходит бренчать на пианино. Сэм ухмыльнулся и выплюнул в черную борозду хлебоносной почвы жвачку, которую берег во рту с самого обеда, ибо это была одна из последних пластинок. Пианино, разговорники - похоже, что в ее жизни от них будет столь же проку, как и от афоризмов в ее дневничке, где есть и треп от него, списанный у Шекспира - или из библии? Нет, из Шекспира: We are such stuff as dreams are made of ... Это Иржинке, конечно, очень поможет в ее проблемах. Бедняжка!
Он подошел к калитке поместья и отворил ее. Стайка поросят с громким хрюканьем перебегала двор наискосок. Стайка бессмертных поросят, сопротивляющихся первому закону диалектики. Из-за стайки выскочили две охотничьи собаки и бросились на него. -- Фу, дурачье, -- крикнул он, отталкивая их. В приступе бессмысленной радости собаки наскакивали, словно резиновые. Но только до крыльца. Как только он поднялся на ступеньки, они утратили интерес и вернулись за стайку поросят.
Он медленно поднимался вверх по испанской лестнице. Половина двора уже была в тени, и в хлеву включили свет. Наступала для него вечерняя отрава. Он взялся за ручку двери и вошел внутрь.


Она слышала, как он идет по плиткам передней и открывает кухонную дверь, и потом его глубокий голос: Добрый день! - и восторженный ответ матери: -- Здравствуй, мальчик! - радость глазам, которые минуту назад -- она видела -- пялились в пустоту. Она уже стояла перед зеркалом, с накинутой мохнатой простыней, и стирала с кожи лесной аромат. Она сознавала, что двери ванной не притворены и что ее правая нога, весь правый бок обнажены, и это как бы продолжало недавний сон о Норе-Иржине и докторе Гаусманне (последний был заменяемым) -- особенно тем, что было совершенно ясно: кузен внутрь не полезет, тем, что это была лишь возможность, которая не свершится и ни в какой сон не воплотится.
-- Иржка, поторопись! Сэм уже здесь! -- позвала мать за дверью, и помещичья дочь помрачнела.
-- Сейчас! - отозвалась она, продолжая вытирать зеленый аромат с покрасневшей кожи.
Завернутая таким образом, думала она, я выгляжу не так уж плохо. Если бы не эта здоровая сельская краснота, ее лицо не было б таким уж непривлекательным. Губы у меня красивые, губы... Но это всегда так. Не будь этой здоровой красноты. Не будь этого живота. Не будь этих рояльных ног... Не будь этой здоровой красноты, не будь этого живота, не будь этих рояльных ног -- не философствовал бы доктор Гаусманн о женских глазах. -- Я в женщинах не воспринимаю ничего, кроме глаз, -- говорил он, потому что обедал у них. - Глаза у женщин -- это самое привлекательное, -- возглашал он тоном адвоката по уголовным делам, а Нора целомудренно глотала мороженое, пряча под своим лиловым, самым привлекательным нарядом грудочки как раз на меру ладони доктора Болвана Гаусманна. О Боже! - она в ярости сбросила простыню на пол, показала себе в зеркале язык и быстро натянула нейлоновое белье. Из гостиной донесся смех кузена. Еще один болван! Зачем он старается? Почти голая под халатом, она ворвалась в гостиную, где на нее из кресла уставился кузен, скучающий до мозга костей, но чьи глаза и губы, зацелованные этой шлюхой Иреной Гиллмановой, галантно улыбались.
-- Здравствуй, Джорджиана! - сострил он.
-- Привет, Семочка! - ответила она, чтобы разозлить его. Он не любил, когда его так называли, ибо это напоминало о временах, когда он был маменькиным сыночком, и кое-кто из родственников помнил еще, что его вплоть до второго класса водили в школу за ручку. Был он вроде слабеньким, болезненным ребенком, и глупые девчонки всегда подшучивали над ним. Но что из того, -- сейчас вырос из него элегантный мужчина в смокинге и любовник этой ужасной Гиллмановой. Об этом тоже все в родне знают. Католическая ветвь рода, как всегда, горячо вынашивает планы спасения его души; тетки, чередующиеся у Гелленов на чайных приемах, выговаривают тете Гелленовой, но тетя Гелленова отвечает: оставьте его в покое, я не буду ему ни в чем препятствовать; мне это тоже нелегко видеть, но он любит ее, нет смысла его упрекать; чем больше я буду ему запрещать, тем больше он будет думать, что на свете нет другой такой; вы ведь помните, как это было с Лаурой; надо ждать, пока он не влюбится в какую-нибудь другую девушку; как это и было с Лаурой, Семочка влюбится в какую-нибудь новую Хиллманову... Ах, тетя Гелленова глупа, но она понимает людей, размышляла дочь хозяина поместья, это единственная тетка, кого я люблю, но она страшно любит Семочку, а Семочка делает что может, чтобы натворить столько бесстыдства; и в конце концов он разобьет ее сердце, потому что это совершенный олух, хотя считает себя светским человеком; на самом же деле он всего лишь тягостный паяц при этой шлюшке Хиллмановой.
Она прикрыла за собой дверь гостиной, но оставила большую щель. Включила свет, подошла к гардеробу и коснулась розового платья на плечиках.
-- Ну, что нового? - начал кузин из гостиной. Как обычно. И еще думает, что у него есть фантазия!
-- Так, ничего особенного.
-- Что Нора?
-- Нора? Она замужем...
-- Знаю
-- Сейчас она с мужем собирается в горы.
-- Да? А что Магда?
Все точно по программе.
-- Ну, ходит в институт, -- она пошутила.

И он пошутил:
-- По-прежнему каждый день на маникюре?
-- Не каждый - через день. У нее сейчас серьезное знакомство.
-- Да? С кем же?
-- Не знаю. Какой-то инженер или что-то вроде.
-- Ага!
Сейчас он спросит про Ивонну
-- А чем занимается Ивонна?
Точно! Точка в точку!
-- Она на Пасху полетит в Париж, к бабушке.
"Ты должна меня с ней познакомить".
-- С ней ты должна меня познакомить!
-- Конечно! Именно тебя, Семочка.
Может, и познакомлю, подумала она. Но не ради тебя -- ради тети Гелленовой. Ивонна быстро вылечила бы тебя от хиллмановщины: Mademoiselle Yvonne Durand, fille de premier secretaire de la legation francaise. Только что тебя лечить? Свою жизнь ты сам лепишь, самчик Семочка. Вот только тетю жалко.
Она слышала, как он встал и прошел в ее комнату; заскрипел стульчик у пианино, и он сразу же начал бренчать. Играл он ужасно. В родне принято им восхищаться, но только потому, что род совершенно не музыкален. Она включила маленькую лампочку у зеркала на туалетном столике и снова посмотрела на себя. В самом деле, вот так освещенная спереди, я выгляжу - если не обращать внимание на пухлость - почти приятно, не будь... Ну да, не будь этого "не будь". Боже, "не будь"! Она развязала полотенце и тряхнула головой. Из полотенца выпали редкие соломенно-желтые волосы в закрутках. Она раскручивала их одну за другой. Когда освободилась от последней, он сунул голову в спальню и только потом спросил:
-- Можно войти?
-- Можно, Сэм, -- она посмотрела на него в зеркале. - И погаси верхний свет.
Она заметила черную руку с белоснежным манжетом на фоне стены, которая сразу же погрузилась во мрак. Из плоскости зеркала выступило ее лицо, теперь уже не красное, а почти розовое, и алые губы. Глаза заблестели - даже почти эффектно, как у Норы. Не будь... Ах, глупость! Из тьмы выступил и кузен; он остановился за ее спиной и приступил к одной из своих стандартных тем, предполагая, что они ее - так называемую женщину - занимают; на самом же деле они должны были вызвать интерес к нему самому:
-- Вчера встретил Лауру с Павлом.
-- Нашел интересную тему! Ведь все знают, что с тетушкой Лаурой он снимал комнату у Губертуса, задолго до того, как это же сделал Павел, другой ее племянник, и Семочка прекрасно знает, что это каждому известно. Взяв гребешок с туалетного столика, она принялась расчесывать волосы. Потом сказала:
-- Ты думаешь, они действительно вместе?
Она уже наперед знала, что он сейчас сделает. И он действительно приподнял брови и ухмыльнулся левым уголком рта.
-- Не знаю, не знаю, -- ответил он беспечно. - А почему бы им и не быть вместе?
-- Ну, мне кажется, что Норбертов не обрадовала бы их женитьба, а?
-- А где это написано, что так уж и сразу нужно жениться?
-- Да, конечно. Но если Павел ее любит...
-- Павел - да. А Лаура все же немножко бестия.
-- Сэм! Ты не должен так говорить о ней!
-- Но я ведь не в плохом смысле! Уж мне-то не знать ее!.
-- Конечно, знаешь. Яснее и не напомнить нельзя, что у тебя с ней что-то было.
-- Мне известно, что ты ее хорошо знаешь, -- ответила она, с укором глядя на него, и это его, конечно, потешило. Его губы искривились, и он стал похож на опереточного циника.. Не хватало только усиков.
-- Ну, разумеется.
-- Именно поэтому ты не должен так о ней говорить. Называть ее бестией только за то, что она оставила тебя. - Опереточная улыбка заметно смялась. Ну что же, надо быть изобретательнее, если хочешь меня развлечь, подумала она; или не хочешь, раз уж ударился в христианскую добродетель? -- Но его улыбка снова вернулась на место: кузен по-английски овладел собой. И снова приподнял брови:
-- Меня оставила? - удивился он. - Ну, если ты так думаешь... -- он сделал паузу, словно и без того было ясно, что она ошибается, что не Лаура его оставила - просто он дураком оказался. Потом продолжил:
-- Но я так назвал ее вовсе не потому.
-- А почему же?
-- Так, вообще. Это ведь можно сказать почти о каждой женщине.
-- И о пани Гиллмановой? - спросила она тоном Норы и сразу же пожалела об этом, потому что не хотела доставлять ему удовольствия. Его, конечно, это не задело, совсем наоборот.
-- О какой пани? - снова удивился он.
-- Ты, наверное, с ней не знаком, - ответила она, а Семочка взял со столика флакон с лаком для ногтей и мечтательно задумался.
Она украдкой посмотрела в его лицо. Он довольно красив, этот Семочка. Это его паясничанье, пожалуй, окупается. Мужчины часто делают худшие вещи с меньшей выгодой для себя. Выспаться с Гиллмановой -- наверное, оно стоит того. Не если бы не был он таким болваном! Однажды пришел на вечеринку со страшным прыщом на шее и сидел с ним как награжденный орденом и словно в этом награждении не было ничего особенно, но надо было, чтобы эту награду видели все. Сэмчик всегда был позером. Иногда ей казалось, что ему больше нравится говорить о некоторых вещах, чем делать.
-- От дяди Джо? -- спросил он вдруг, все еще загипнотизированный флакончиком.
-- Нет, это Нора получила от Петра.
-- Ага. -- слова у него кончились. Он вернул флакон на место и посмотрел на нее в зеркале. Она отложила расческу, взбила волосы, а кузен впал в транс. Ей захотелось выгнать его, но она не сделала этого. Взяла из мисочки розовую пуховку и стала пудриться. Нора. Нора пудрит и плечи, на балу у медиков на ней было платье с глубоким декольте; белые Норины плечи, сотворенные Иоахимовыми для поцелуев. Интересно, есть ли на них сейчас, после свадебного путешествия, прыщи? -- подумала она, а кузен тем временем проснулся, -- возможно, пудра защекотала в носу, -- наклонился и чихнул ей в лицо:
-- Хорошая пудра. Классно пахнет.
Ее вдруг охватил приступ судорожной ярости. Она резко встала.
-- Это мне привезла больше Ивонна из Парижа, -- произнесла она, мысленно продолжая: -- Чихай себе у Гиллманши, на Гиллманшу, идиот! Идиот! - и потом вслух:
--Выйди, пожалуйста, я буду одеваться.
-- Окей, Джорджиана! - глупо произнес он, встал и ленивым шагом выплыл из комнаты. Когда дверь за ним закрылась, она со злостью показала язык в его сторону. Идиот Семочка!




В кресле под портретом короля Георга VI сидел выпускник философского факульткта, теперь уже профессор Монти Бартош с "Лайфом" в руке, напряженно размышляя, как сделать, чтобы не бросались в глаза его красно-сине-желтые полосатые носки, ибо они внезапно стали знаком стыда и позора. Еще вчера и позавчера он имел на них право, он был Монти Бартош из SBA, но сегодня у него уже лежит в кармане направление Министерства просвещения, он теперь сельский учитель английского языка Мартин Бартош в области Усти над Лабой, -- и это право у него отняли. Монти, бедняжка, -- говорила Рената, -- делай же что-нибудь, неужели ты собираешься туда ехать? Это ужасно! Сама же она, разумеется, и пальцем не пошевелила. Конечно, это страшно. И сейчас он торчит в клубе, как сельский дядюшка, гостящий в Праге, и ему кажется, что под американскими poker faces все прячут насмешку. Прочь из Праги -- и навсегда! -- ибо в отличие от большинства из них он серьезно опасался, что никакой войны больше не будет. Всю жизнь где-то и Верхней Лготе, в сельском училище, которое зимой завалено снегом, а летом тонет в грязи, откуда ездит автобус два раза в неделю до районного центра, -- и учить там цыганят таблице умножения и азбуке. Когда он час назад притащился в клуб, Густав небрежно бросил ему: Привет, Монти! Ты уже получил это? - а когда он утвердительно кивнул и сказал, что в понедельник отправляется, Густав пришел в ужас. Не валяй дурака, приятель! Достань какую-нибудь бумажку от доктора, как я, -- ведь не собираешься же ты для них строить из себя барана где-то в Гацашпрндовичах!
Профессор чувствовал себя так, словно его отхлестали плетью. "Не валяй дурака!" -- Густаву легко говорить. Его папаша быстро перекрасился и сидит сейчас в директорском кресле "Центротекса", и к тому же сестра Густава вышла за Грюлиха из министерства просвещения, а тот был в силе еще с сорок пятого. Ренате тоже легко жалеть и трепать языком: стоит ей улыбнуться, и она получит отсрочку хоть на десять лет, даже не прибегая к протекции. Или Михалу Д. Голлинеру с пестрой сетью дядюшек разных оттенков, от белого до красного. И вообще -- всем в SBA.
Кроме него. Хотя он четыре года своего студенчества пахал на них и внушал себе, что он здесь свой, что им равен, пусть даже он всего лишь Мартин Бартош из Костельца, сын мелкого лавочника. Четыре года в клубе изо дня в день, в тщательно выглаженном смокинге, в ярких носках, в шелковом галстуке. Четыре года английской речи и дансинга в Prague English Club, и в Halloween American Institut, и при River Party на Влтаве. Американцы видели в нем прирожденного нью-йоркца, никто в SBA не мог так произнести C'mon, fellers! и подобные фразочки, что летали здесь от стены до стены в престранном произношении; но сейчас этот карточный домик вдруг рассыпался, и он уже видел все без розовых очков: он неровня, никогда равным не был и не будет. И, если быть откровенным, -- думал он с "Лайфом" в руке, рассматривая фото принцессы Маргариты, -- на самом деле его никогда особенно не тянуло делать то, что он делал. И вообще,
нравилось ли ему здесь, среди этих папиных дочек с аффектированным акцентом, пытающихся американским nasal twang'ом прикрыть грамматические ошибки? Не нравилось. В их обществе он постоянно чувствовал тяжесть в желудке, никогда он здесь не был самим собой.. И все-таки упорно сюда лез. Извращение какое-то!
Поверх "Лайфа" он смотрел на четверку за столом для бриджа: Эва в заграничном зелено-желтом джемпере, против нее - Густав в пальто "эстергази". Между ними Эмиль со жвачкой во рту и Розетта, в миру Рожена Бурживалова, с совиными очками на носу и очередным бантом на шее; играют в бридж, от которого их тошнит, говорят на английском, с которым едва справляются, одеваются в салонах, где за все платят родители, -- как ему это знакомо! - ведь он сам вел себя так же, вплоть до этих салонов. Что же в них такое, чего нет в нем?
Он не знал. Знал только, что в понедельник уезжает в Усти над Лабой, чтобы занять место в отделе образования согласно направлению министерства и сыграть свою почетную роль в радостном возрождении чешского села. И что все отвертелись, только он один в это вляпался, ибо не было у него никакого дядюшки и не знал он ни одного доктора, а тот, к кому он обратился, сидящий в своей плюшевой приемной на набережной, боялся большевиков и решительно отказался подтвердить что-либо, кроме отменного здоровья.
От всего этого его мутило. Дверь рядом с креслами отворилась, и вошел Павел Роучек. Огляделся, увидел профессора и улыбнулся ему:
-- Привет, Монти! - и сел в кресло рядом. У него были такие же пестрые носки. Но ему это можно. - Ну, как оно?
-- Да так, -- ответил профессор.
Павел продолжал:
-- Слушай, у нас новый корнетист. Классный мужик!
-- Где вы его нашли?
-- Он от вас. С философского, первый курс.
Роучек произнес эти слова совершенно банально, но профессора они задели внезапным холодным сознанием мимолетности времени. Пожалуй, впервые в жизни. Быть на первом курсе -- какое неимоверное счастье! Иметь перед собой еще четыре года в Праге, тех, что для него уже в прошлом. Стопудовой гирей на него обрушилась безнадежность, и понадобилось немалое усилие, чтобы произнести с притворным интересом:
-- А он играл когда-нибудь в диксиленде?
-- Да, где-то в Рыхлове или еще в какой-то дыре. Монтик, ну и тональность у него! С ума сойти! А импровизирует, -- это надо слышать! -- Павел щелкнул пальцами. И, как назло, добавил:
-- Ты же его услышишь во вторник, а? У нас jam в "Люксоре". Придешь?
Профессор промолчал, но щеки его вспыхнули. Стыдом. Во вторник в "Люксоре" его не будет. Вторник выпадает как раз на Гацашпрндовичи. Павел, Йойда, Комерс - все будут в это время сидеть под перламутровой раковиной в том дорогом кафе и трубить Riverside Blues; Рената за столиком будет подпевать под носом; а после полуночи они потянутся по Вацлавской площади, потом разойдутся по теплым квартирам с центральным отоплением на Ганспаулке; он же будет давно в постели, под полосатой периной в холодной халупе, навсегда потерянный, унесенный из мира куда-то в Крушные горы, в сельское училище. Но это же абсолютно невозможно, вскричало в нем отчаяние, нет, нет! - хотя он сознавал, что его внутренний крик -- лишь бессильная риторическая завитушка. -- Этого от него никто не имеет права требовать! Он вовсе не для этого -- учительствовать в горной школе! Он не умеет! Ненавидит! От него им никакого проку! Он погубит всех детей, которые попадут под его руку! Они не должны так поступать с ним! С ума сойти!
Он не слышал, что говорил Павел, если тот и говорил что-то, и не был в состоянии воспринимать, как раньше, волшебную атмосферу клуба. В мыслях он уже сидел - неотвратимо! - в поезде на Усти, с двумя чемоданами и с направлением министерства просвещения в кармане, послушный, как лопнувший шарик, учитель-новичок; для него уже наступило послезавтра, утро понедельника; Рената, Павел, Густав, -- все прекрасные пражские ребята, милая позолоченная молодежь, -- еще будут глубоко спать под теплыми одеялами в стеклянных виллах, в старинных домах на набережной, -- ведь только семь часов утра! Для провинциального юноши это лишь мечта, у него не было права на такую жизнь. Ему отчетливо дали понять, что он им не нужен, что к ним не принадлежит. Сами они позаботились об охранных грамотах, и никто из них не дал себе труда нацарапать хотя бы пару слов на визитке для более отважных докторских связей. Он не стоил им риска. Он для них лишь неполноценный коллега из Баликова, которого бросает в краску, когда ему улыбается элегантная бубенецкая дочка. И всегда это было так: на стипендию в Америку поехал, в конце концов, Михал Д. Голлинер, дурак и сноб, который путал Синклера Льюиса с Эптоном Синклером; в лагере Британского Совета, на каникулах в Англии, места для него не нашлось. В общественный совет SBA он тоже не избрали. Это ведь с самого начала было ясно. А он оказался слишком глуп, чтобы давно порвать со всем этим.
-- Моментик - я пущу грамец, -- сказал Павел Роучек и отошел. Мартин видел, как тот раскрывает большой электрический граммофон у противоположной стены, потом копается в дискотеке. Он уже не мог все это бросить. Сколько ему хватало памяти, он всегда мечтал о Праге, целых десять или пятнадцать сознательных лет в Костельце. Собственно, он вообще-то и жил не в Костельце, а в Праге или другом каком-то городе, который идеально походил на Прагу и состоял из баров и частных клубов, освещаемых не солнцем, а неоновыми огнями. Из граммофона зазвучал грубо-прекрасный Muscat Ramble Боба Кросби, Павел повернулся к залу, красиво улыбнулся своими губами тромбониста и начал ритмично прихлопывать. От камина поднялись несколько пар и начали танцевать. И к танцу их тоже нужно принуждать! Боже, почему я оказался таким дураком! Почему? Он чувствовал, что в клубе больше не выдержит. Ему страшно захотелось уйти как-то особенно эффектно, по-гангстерски, -- он действительно чувствовал себя гангстером, который в этом последнем кабаке уже знает, что на углу Noon Street его ждет наемный убийца.
Он встал и, элегантно держа руку в кармане, вышел в фойе, в гардеробе взял пальто и шляпу и вышел наружу. В пассаже уже было сумрачно и холодно, но в "Короне" светилось. Его обтекали темные, спешащие силуэты людей, среди которых он мог незаметно раствориться. Поток вынес его на улицу. В ушах он нес приятные звуки клаксона и электроинструментов, но в мелодии звучала ирония. Свернув за угол, он пошел по Пржикопах к Репре. На фронтонах домов горели неоновые огни. В последний раз. Последний вечер в раю. Убийца ждал далеко, в сугробах, в классах с длинными, зелеными, изрезанными скамейками..


На Вопросах ленинизма лежал Ж. П. Сартр, лампа с пергаментным абажуром освещала красный нос Колманика и страшную шаманскую маску, висевшую над ним. Гном Колманик стоял, оцепенело вывалив черные глазки в полутьму комнаты, в другом конце которой причесывалась пани Ирена Гиллманова, на которой была лишь темно-голубая комбинация. Другая лампа стояла зажжена на низком столике под зеркалом и освещала ее несколько усталую кожу и темные круги под змеиными глазами. У ног Колманика кружилась граммофонная пластинка, и глуховатый голос пел песню о Rue de Gaiete. "Месье, навестите меня завтра", -- пел голос, и пани Хиллманова мурлыкала вместе с ним, расчесывая темно-ореховые волосы, слегка поблескивающие в золотистом свете ламп. Она надеялась, что там сегодя будет много молоденьких девушек. "Мы будем вместе смеяться, - продолжала певица в монотонном ритме, -- и вы увидите, как я умна, Франсуа же это не ценит". Там будут, конечно, Арлетка, Ганка, Ивонна и другие, незнакомые, -- наверняка будут. Девушки в розовых, белых, бледно-голубых, бледно-зеленых платьях... Граммофон захрипел, и музыка умолкла. Пани Гиллманова отложила расческу и подошла к нему. Открыла, перевернула пластинку, но не пустила. Стройные пальцы нежно взяли Колманика и понесли его широкой дугой к книжным полкам. Гномик глазел все так же отрешенно и удивленно. Но все же ночью он должен стоять на книжной полке, так она установила. Он занял свое место возле ветвистого кактуса и уставился в пространство комнаты. Вот теперь все в порядке.
Она вернулась к зеркалу и напоследок посмотрела на себя, на свои хрупкие белые плечи, кожа на которых смотрелась гораздо лучше, чем на лице. Лицо у нее распутное, говорит милашка Сэмми, -- как у испорченного мальчика, и оно волнует его гораздо больше, чем все остальное вместе взятое. Расческу и гребень она строго параллельно положила под зеркало, и ей захотелось перечесть последнее письмо Сэма. Подошла к письменному столу и выдвинула просторный ящик. Все здесь лежало ровными стопками. Сверху дневник с аккуратными краткими записями обо всем, принадлежности для шитья, зачетная книжка, ключи и последняя связка любовных писем Сэма, перевязанная коричневой ленточкой. Взяла связку в руки. А может, не стоит? Желание перечитывать старательные метафоры Сэма внезапно пропало. Все это пустое. Их приятно взять в руки, прочитать однажды, уложить в стопку, но зачем их снова читать? Она вернула письма на место и подошла к книгам. Тщета. Пальцы начали листать захватанную библию, лежащую отдельно в конце книжного ряда. Вот оно: Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Или вот это: Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Нет, все это уже заболтано. Сунула книгу на место. Теперь это уже действительно отчаянная, тщетная тщетность, скука, пустота. Ах, был бы здесь Сэм! Она раскинула руки и зевнула. Пустота, пустота.
Эти мысли привели ее на тахту, она вытянулась на ней, устремив глаза в потолок. Действительно, все на этом свете суета сует. Супружество, мелкие радости, шуточки о детях, а через пять-шесть лет - конец. Лицо постареет, появятся морщины, и больше не будет даже вот этого: Сэма, девушек, дневниковых записей. Все пустое, меланхолически говорила она себе снова и снова. Была она сейчас в каком-то неопределенном состоянии: ни печали, ни радости. Подумала о Сэме, как он сейчас, наверное, болтает с Иржиной в поместье, потом поедет с ней в Репру; Иржинка нервозная, мрачная, толстая; Сэм найдет ее глазами, подойдет к ней и скажет как ни в чем не бывало: -- Привет, Ирена, -- словно их пароль на глазах злого Роберта, и ... А к чему, собственно, все это? Ведь ничего серьезного не будет. Ничто ни к чему не ведет по-настоящему, все пустое, пустое, пустое, тщета, тщета, тщета, аминь.
Скрип. Дверь открылась и вошел Роберт в черных брюках и белой рубашке. Едва увидев ее на тахте, сразу же сердито закричал:

-- Господи, она еще валяется!
-- Ну, -- ответила она.
Он остановился над ней и сразу напустился:
-- Ирена, не валяйся же все время! На что это похоже! Все мне говорят, что я взял в жены лентяйку!
-- Ну так, значит, взял.
Черные глаза его блеснули:
-- К черту все это!
-- Ты грубиян!
-- Но это правда. Целыми днями валяешься, потом тебе хочется на бал, а когда я оделся - ты лежишь здесь еще в комбинашке.
-- Главное, что в комбинашке, да?
-- Хорошо еще, что не голая.
-- Робочка! - нежно начала она.
-- Что?
-- Дай мне сигарету.
-- К черту сигарету! Сначала ты встанешь и оденешься!
-- Знаешь, мне подумалось... -- так же ласково протянула она и остановилась.
-- Что тебе подумалось?
-- Мне подумалось, -- сказала она тоном маленькой девочки, -- что мы могли бы не спешить с этим балом, а поехать попозже, а пока выкурить по сигаретке.
-- Никаких сигареток! - резко возразил он. - Раз решили ехать, так едем, и сейчас же! Ведь бал - это твой каприз. Ты его придумала, чтобы встретиться с этим пейсатым.
-- Робочка, не ругайся!
-- Этот парень пьет из меня кровь. И вообще, я твой муж и запрещаю тебе с ним связываться.
-- А мне до фигушки твои запреты.
-- Посмотрим!
-- Посмотрим!
Она знала, что он охотно бы следовал своим словам, если б это было в его силах, но он сам понимает, что это не так просто. Он ревнует ее, как собака, к Самуэлю. А Самуэль, еще сильнее, ревнует ее к нему. Это так забавно! Иногда. С другой стороны, это частенько доставляет массу хлопот, потому что Сэм... Ах, Сэмми, -- милый, приятный мальчик! Но она твердо решила, что мужчина у нее будет лишь один, и не собирается отступать.
Роберт сел рядом на тахту и молчал, сердито глядя на нее. Злой Роберт! Однажды он схватит Самуэля за грудки и выбросит одним пинком, да так, что из его смокинга от "Книжете" пыль посыпется. Роберт сердито смотрел и молчал. Потом прилег на живот рядом с ней и просительно произнес:
-- Дорогая, ты по-прежнему любишь меня больше всех?
-- Ну да.
-- И у тебя с Самуэлем ничего не было?
Она покачала головой. Он взял ее за плечи и начал тихо говорить:
-- Миленькая, я тебя очень люблю, твои губки, твои глазки, твои волосы, твои грудки, твой животик и пупочек, и попку, и ножки, и все-все-все, --и твою душу.
-- Да, - ответила она.
-- Золотко мое! - он поцеловал ее. Когда поцелуй стал затягиваться, она стала выкручиваться и мычать. Он усилил давление. Она вырвалась и быстро завертела головой.
-- Не-е-ет! - протянула она, словно капризная малышка, когда ее упрашивают.
-- Ты меня любишь?
-- Угу.
-- Миленькая, мы не пойдем никуда!
-- Нет, пойдем.
-- Зачем?
Она нахмурилась:
-- Мы должны.
-- Ничего никому мы не должны.
-- Мы должны. Я обещала.
-- Самуэлю, да?
-- Ну.
-- Этому недотепе?
-- Роберт!
-- Он прохвост пейсатый, католический баран!
-- Роберт, я не буду с тобой, если ты будешь так говорить!
-- И вообще, я его разоблачу, у них на факультете. Это такой буржуй-реакционер, что просто тошнит от него.
-- Попробуй только.
-- Сделаю!
-- Попробуй!
Начали бить часы. Когда отстучали, она спросила:
-- Сколько это было?
-- Восемь.
-- Роби, мы должны идти. Я обещала ему, что буду в половине девятого.
Он поднялся и воскликнул:
-- Ужас! Раскланиваться с любовником собственной жены!
Она встала и сказала:
-- Иди одевайся, дорогой.
-- Иду, - Он исчез за дверью. Она открыла шкаф. Ей, собственно, не очень и хотелось идти. Пожалуй, лучше бы остаться на тахте с Робертом. Или нет, не стоит. Надо идти. Боже, какая это карусель! Платья в шкафу висели на плечиках старательно выровненные. Внизу белели коробки с обувью. Всюду идеальный порядок. Вещи должны быть там, где им положено. Она всегда об этом заботится. Квартира, платья и обувь отнимают большую часть ее времени. Она раб вещей, но не терпит их в беспорядке. К ним у нее почтительное отношение, потому что они принадлежат ей и она не может с ними расстаться. Носит все, пока оно на ней не рассыпется. А потом сжигает. Не допускает и мысли, чтобы кто-то носил ее вещи. Это ее вещи, ее, Ирены Гиллмановой, Либень, На Гейтманце, дом семнадцать, и она одна-единственная в мире, говорит Сэм, но она и без него это знает. Ирена Гиллманова, единственая, умная и хитрая, Бобова, несчастная, любимая, ненужная. Лишь одна-единственная Ирена Гиллманова во всем мире.
Боб яростно заскреб дверь снаружи, она отворила. Он начал прыгать на нее в сумасбродном собачьем возмущении. Фу, Боб, фу, -- скомандовала она, с минутку позволив ему попрыгать. Взяла его на руки, каштановые собачьи глазки радостно заблестели, потом бросила его на тахту. Боб встал на ноги, зарылся головой в подушку и, вертя задом, по-боевому зарычал. Она вернулась к гардеробу, достала бальное платье, которое висело на плечиках уже выглаженное и приготовленное, надела его через голову и расправила. Оно было ей уже чуть-чуть тесным. Застегнулась по самую шею и посмотрела на себя в зеркале: красивый испорченный мальчик с зелеными глазами, в черном платье из блестящей тафты, сшитом точно по форме тела, с маленькой грудью, с белым кружевным гимназическим воротничком.
В голове пронеслись воспоминания, заблестели, как складки тех старых платьев. Ведь она надела его в первый раз в тридцать шестом году, на выпускном балу, где все матери розовых, белых и бледно-голубых дочурок возмущенно оглядывались на нее, где Йозеф Мах признался ей в любви во время танца, а Антонин Швайцер - после бала, когда провожал ее домой. Вот это была эпоха! Но ее уже нет. И она уж ничего не ждет от жизни. Тогда это были почтительные, робкие юноши, они хотели только дружить, беседовать, держаться за руки и самое большее - целоваться в парке на Шлосберке, а сейчас все уже достаточно хорошо знают, о чем идет речь, поддаются этой ошибке, и на то, что было прежде, ленивы.
Она накрасила губы перед зеркалом и надела котиковую шубку. Роберт вошел в комнату в черном зимнем пальто, в коричневой, страшно помятой шляпе на голове и с клетчатым шарфом на шее, -- все это вместе называлось "товарищ Роберт".
-- Ты готова, дорогая?
-- Уже иду, - ответила она, напоследок осматривая себя в зеркале. Он придержал перед нею дверь, она вышла в прихожую, слыша оттуда, как он кричит на собачку. Потом закрыл дверь и присоединился к ней. Боб в комнате скулил и царапал дверь. Они вышли из дому и направились к трамвайной обстановке. На зимнем небе сверкали свежие, пустые, далекие, всегда одни и те же зимние созвездия.


Из клуба он уходил с решением на бал не ходить, но, когда шагал по Пржикопах и из легкой мглы зимнего вечера выплывали на свет девушки в длинных платьях под короткими пальто, его пораженческое настроение совершило кульбит и он стал смотреть на все совершенно иначе. Если это катастрофа, пусть катастрофой и остается, но с завтрашнего дня. Сегодня он все еще Монти из SBA, в смокинге, все еще Монти. Why should I care? -- говорил он себе в блаженной эйфории циничного, животного чувства человека-обезьяны; этим принципом -- сначала вынужденно, а потом по привычке, или, собственно, потому, что со времен войны приходилось жить под диктатом необходимости, -- он руководствовался во время всеобщей трудовой повинности во флоретском лагере, в Берлине. Единственный способ пережить катастрофу - сделать из нее приключение. Лозунг к Первому мая!
Он медленно шел мимо сверкающих витрин, искал глазами доступные зрачки спешащих на бал красоток и тихонько, под ритм шагов, напевал: Hurry, sun, down, see what tomorrow brings, - так, как напевал эти слова когда-то во Флорете, эти монументальные стихи мудрой песенки: -- It may bring sunshine and it may bring rain, but hurry, sun, down, see what tomorrow brings. Напевая, он старательно собирал маленькие опорные пункты, на которых можно построить хрупкую защиту, но которая, возможно, останется и на будущее, когда придет конец его нынешним терзаниям. Сначала письма. С юмором о своем пионерстве на селе; письма Ренате, Густаву, Павлу, Розетте, но главное -- Ренате. И Ирене Хиллмановой. Но прежде всего и главным образом - Ренате. Он не знал, любит ее или нет, но знал наверняка, что она в него не влюблена. В летнем лагере SBA на Крконошах они с ней часто гуляли вместе, немного целовались, она немного позволяла трогать себя, и с тех пор время от времени случались обоюдосторонние рецедивы, но они никогда не заходили слишком далеко. Она была из Праги, из Бубенче, ее отец был какой-то шишкой в Коммерческом банке, -- сейчас, возможно, кем-то меньшим, но все же Коммерческом банке, и она отродясь зналась с людьми, с которыми он познакомился лишь в SBА, и то лишь с некоторыми, и то лишь на how do you do - how do you do, тогда как она с ними обменивалась фразами, из которых он понимал только отдельные слова, а целое оставалось загадкой. Она играла в теннис, и зимой тоже - на эксклюзивных крытых кортах спортивного клуба. И все же она -- каким-то своим бубенечским способом -- его любила. Но была осторожна. Относилась к нему как к ровне, и совсем не чувствовалось, что это лишь общественная условность. Хотя, может быть, и не только. Почему же тогда, черт побери, они не выспались? Потому ли, что Рената, дочь и принцесса, была в этом насквозь консервативной? Или, может, потому, что он перед Ренатой, даже когда касался ее под теннисной юбкой, чувствовал какое-то особое, костелецкое, волнение, и выходит, что проводником лозунга Petting. No fucking оказывался именно он?
А как, собственно, складывалось у него с fucking все эти четыре года в Праге? Слабо, совсем слабо. Профессор с горечью сознавал, что жизнь его лениво текла сама по себе, а он ни к чему не прикладывал особых усилий. Проболтал эти четыре года, промитинговал, а жизнь - what about fucking? Была Розетта, но это спьяну; а так - только одноразово; потом эта медичка Зузана из Литомержиц, с полгода примерно, потом как-то прекратилось - он и сам не понял как; с нею у него не было комплексов, а то, что у нее не остался - так она не была Ренатой из злата; а сейчас, если бы он остался с нею, она могла бы ему предоставить довод незаменимости в Праге, и года два он мог бы еще учиться. Но нет, на нее пришлось наплевать, и он таскался, как привидение, за Ренкой, с ракеткой под мышкой, в числе ее многочисленных поклонников; но Ренке было наплевать на него.
Да, она плевала на него, и наивно думать, что это не так. Просто она очень хорошо воспитана, эта девочка, надевающая каждый день свежее белье и пахнущая сандаловым деревом. Все слишком хорошо воспитаны, а его место при Зузане, никакой тебе Ренаты. Зузке тоже он мог бы написать из Гацашпрндовичей, но он даже адреса ее не знал. Исчезла куда-то, может и замуж вышла. Все в мире делится на воображаемое и реальное. Реальность всегда оказывается жалкой и горькой, и тем горше, чем совершеннее воображение. Неприступное воображение по имени Рената Майерова.
Он перешел через улицу к Прашной бране и под нею наткнулся на Франци.
-- Привет, -- тихо сказал Франци.
-- Привеи, Франци, -- ответил он и увидел в руках его футляр с саксофоном. - Идешь куда-то наваривать?
-- В Репру, -- ответил Франси, переводя дыхание.
-- На амариканский бал?! Не трепись!
-- Туда.
-- Парень, с каких это пор ты играешь у Влаха?
-- Я не у Влаха. Там, в зале Сладковского, будет играть Зеттнер, так я у него.
Лицо Франци было бледно, с кровавым румянцем на скулах. Профессор заметил, что он весь мокрый от пота и тяжело дышит.
-- А в остальном как жизнь? - спросил он.
-- Глухо. А у тебя?
-- Тоже глухо, приятель..
-- Когда кончаешь?
-- Только что кончил.
-- Факт? Ну, так я тебя поздравляю, -- Франци подал ему свободную руку.
-- Не с чем , -- ответил профессор, пожимая руку.
-- Что теперь будешь делать?
-- Пока ничего, -- ответил он. Франци ничего знать не нужно. По крайней мере, хотя бы над ним он чувствоет свое превосходства. - А у тебя когда выпускные?
Франци махнул рукой и ответил, словно назло ему, -- все сегодня говорили назло:
-- Еще не скоро. По крайней мере, два года еще.
Два года! Профессору расхотелось продолжать разговор. Искусственная эйфория взяла свое и снова, через сальто, обратилась траурной депрессией.
-- Ну, что ж, топай. Пока настроишь...
-- Ты там будешь?
-- Само собой, -- произнес профессор лихим тоном гангстера и коснулся края шляпы. - Схожу лишь домой сменить шмутки.
-- Ну, пока! - ответил Франси.
-- Пока!
Он повернулся и пошел в сторону набережной. Быстро пробрался через толпу, прикрывая глаза, чтобы спрятать набегающие слезы, снова завел старую шарманку: hurry, sun, hurry... it was bring rain... but hurry, sun, down, -- и так как опять был один, снова стал гангстером, несчастье снова превратилось в приключение Монти Бартоша из SBA, которого эти идиоты наивно посылают сеять культуру в возрождающемся селе.


Вход в Репру - Дом репрезентаций - напоминал в тот вечер голливудскую премьеру. Ряды сверкающих лаком автомобилей стояли по обе стороны входа, и торжественные, элегантные пары входили в сверкающее фойе. Пожалуй, в последний раз, подумал Самуэль, выйдя из семейного лимузина Кочандрловых и ступая вместе с дочерью хозяина поместья по мраморной лестнице, -- последнее увеселение остатков могущественной буржуазии. Иржинка шла с неподвижным лицом и крепко сжатыми губами, ее толстые, красные руки под розовой кисеей неприятно бросались в глаза. Лестница вела к бронзовому гардеробу, похожему на лакированный улей.
Там роились женщины. Он заметил в толпе кузину Эву, одну из тех, кто выиграл. Как те плзенские девушки три года назад, подумал он, только там большинство не сообразило, что в мундире дядюшки Сэма любой поденщик выглядит миллионером. По крайней мере, до тех в Плзне это не дошло. Эвочка, прошедшая через концлагерь, была умнее: она вышла за мексиканского консула. И сейчас с видом победительницы она расхаживала в своем импортном платье с глубоким вырезом на спине, с гордо выставленным номером, вытатуированном на запястье, и с маленьким латинским консулом рядом с собой, который этим номером гордился не меньше ее.
Все это пахнет абсурдом, думал Сэм, -- вся эта прославляемая историческая справедливость революции, переворота и путча. Ничтожным административным росчерком пера в ратуше Эва оказывается недосягаемой для большевистской власти. А взять Иржинку - что ее ждет? Разве что и ее снабдить супругом-дипломатом? Но уж очень близоруким должен быть этот дипломат, и к тому же истовым католиком.
Он поискал ее взглядом: она стояла у зеркала, занятая тем тщетным делом, которое у женщин называется "привести себя в порядок". Для нее - бесполезным. Жмурясь от света ярких хрустальных люстр, он перевел взгляд на свою более привлекательную кузину. На отца, подумал он, Эва совсем не похожа, но она его дочь -- с железной гарантией. Более прочной, чем у кого-либо из нас. Один Бог знает, кто относится к роду лишь благодаря определенному административному деянию в ратуше. Иржинка, например, отец которой основательно нахалтурил с ее внешностью, больше походит на одного батрака из Задворжи. И один Бог знает, не лучше ли было бы сейчас для нее, чтобы эта административная ошибка открылась.
Но Эва несомненно дочь дяди Кона, погибшего в Терезине. Он хорошо помнил этого уродливого еврея, который злодейски втерся в потенциально антисемитский род через постель тети Луизочки, -- и только благодаря зачатой в тот момент Эве. Так что Эва, настоящее дитя любви, красива, как и все плоды большого греха.
Иржинка вернулась, взяла его под руку. Он галатно проводил ее наверх, в крытую галерею, служившую променуаром. Глаза здесь разбегались от женских туалетов, которые в искусственном свете смотрелись
сверкающим живым ковром. Он предвкушал встречу с Иреной, в ее вечернем туалете и с ее мудрой, усталой душой в этом платье. Хотя над этим подшучивают, Ирена словно рождена для вечерних платьев, -- мальчик с зелеными глазами, без аромата, без запаха, -- совершенно не похожая на всех остальных. Эта ее отличительность изучена, конечно, психологами. Сказано, почему она возникает, но не описано, какова она, ибо она неописуема. Elementary - ничего не поделаешь! Другие женщины, с их завитыми прическами, бритыми подмышками, накрашенными лицами и задницами, с их шелками, американской грудью, серебряными туфельками, -- со всем этим импортом материала и форм, -- явно расходятся с целью.
-- Привет, Самуэль, -- раздалось рядом. Ему улыбался Педро Гешвиндер, с усиками и с барышней под рукой.
-- Здравствуй, -- ответил он. - Добрый вечер! - Иржинка рядом оцепенела. - Это моя кузина, -- представил он ее, саркастически сознавая удовлетворение от того, что стряхнул с себя подозрение в таком ужасном вкусе.
-- Очень приятно. Жофа Бернатова, -- представилась сладким голосом барышня Гешвиндера.
-- Кочандрлова, -- пропищала Иржинка.
Педро улыбнулся ей и обольстительным голосом назвал себя:
-- Бедржих Гешвиндер.
-- Кочандрлова, -- снова пискнула Иржинка, и Сэм заметил, что она покраснела. Заметил лишь он. Другие не могли этого видеть на батрацкой коже дочери хозяина поместья.
-- Где же Гиллмановы? - спросила барышня Гешвиндера, дерзко глядя Сэму в глаза. "Я тебя не знаю, а ты все обо мне знаешь, курица?" -- мысленно произнес он, а вслух ответил холодным тоном:
-- Должны прийти. Ждем.
-- Роберт по-прежнему такой активист, или у него это уже прошло? - спросил Гешвиндер.
-- Еще не прошло.
-- Удивительно, как это Ирена терпит, -- признесла барышня.
-- Очевидно, ей это не мешает, -- ответил Сэм и обвел глазами зал. Он не беспокоился: пунктуальностью Ирена никогда не отличалась.
-- Роберт всегда был бараном, -- философски продолжал Педро. - И когда-нибудь его повесят.
-- Кого? Роберта? Ты меня рассмешил! - возразила его барышня.
-- Ну, так начинай смеяться, Жофи, -- повернулся к ней Педро. - Не забывай, что он был в комиссии, когда выгоняли Гарика, этого старого, классово сознательного капиталиста.
Барышня улыбнулась:
-- Ирена его отовсюду вытянет. Она знает ходы.
-- Если он ей еще будет нужен к тому времени.
-- Ну что ты, такая любовь! Три года они уже вместе, да и поженились, когда Роберт был круглый ноль.
-- Ну что ж... -- Педро выразительно замолчал. Он встречался с Иреной еще до Роберта. С ее семнадцати лет до двадцати. Почти три года. Сэм подумал, что барышня Педро, вероятней всего, не знает об этом. А ее кавалер продолжал:
-- На Гарика Ирена не сможет повлиять. На любого другого, пожалуй, да, но Гарик, когда хочет отомстить, так он и Клеопатру укротит...
Сэм перестал прислушиваться к их болтовне. Его всегда немного злило: говорят об изменении политической ситуации как о чем-то несомненном, хотя никто в это особенно не верит. Или, может, только я один не верю? Нет. Ирена тоже. Это очевидно, -- говорит его единственная Иренка. Ошибка не в большевиках, а в нас. Мы все пропитаны тщетой, я это знаю, но не могу себе помочь. Я знаю, что коммунизм - прекрасная вещь, для девяноста девяти процентов - идеальная, но мы принадлежим к этому одному проценту, а для нас это не так. А когда Ирену охватывала грусть и обостренное ощущение пустоты, и она сетовала, что никогда не видела моря и вряд ли когда-нибудь увидит, и в Африке ей не бывать, -- он утешал ее словами, которые ей приятно было слушать: подожди немного, коммунисты проиграют и в нашей семье будут деньжата, и я все устрою, мы все поедем туда, и Роберт с нами; но Ирена этому не верила: не проиграют, -- говорила она, -- коммунисты обязательно победят, они всегда побеждали, и это хорошо, что они выиграют. Он же начинал развивать свою теорию, придуманную, главным образом, для успокоения Иренкиной грусти: -- Я знаю, что они в конце концов выиграют, но до этого им придется испытать горечь поражения, а это столетие будет веком Америки, и мы еще поживем своей жизнью, -- увидишь, Ирена. А после нас пусть приходит социалистический потоп; большевизм -- это, конечно, правильно и нужно, пусть приходит, но после нас.
Это были, само собой, лишь успокоительные речи для Ирены, когда ее одолевала хандра. Но потом, наедине с собой, он опьянял себя этим всерьез. Американцы все же могут победить в войне. Но лучше, чтоб их победа была лишь временной. Достаточно почитать Маркса, он, пожалуй, во многом прав, -- с этим нужно согласиться. Было бы неплохо, чтобы после победы американцев в будущей войне к власти пришли социал - демократы или какие- нибудь просвещенные либералы; пусть торжествует социальная справедливость, но пусть останется частная собственность, чтобы можно было иметь деньги, ездить по Европе, бывать в Париже ... -- ну и так далее. Как-то так все устроить, чтобы Роберт со своей партийной позицией всезнающего ухмыльнулся над всем этим, как над реакционной утопией, а ему самому это дало бы возможность избавиться от Бертика за его грешки в ревизионной комиссии. Хотя бы на десять лет. Потом бы Ирена сказала свое слово. Без всяких сомнений. Десять лет она бы не выдержала.
Внезапно Иржинка выскользнула из его руки. "Простите!" - услышал он ее голосок и увидел, как она бежит среди фланирующих пар, словно стельная корова, и здоровается с какой-то дамой. Он узнал эту женщину. Это была Алена Байерова, а с ней какой-то новый мужчина в очках. Он улыбнулся Иржинке, поклонился, и вся троица направилась к Сэму и Гешвиндерам.
-- Добрый вечер, госпожа Байерова!
-- Добрый вечер, господин Геллен, -- она очень приветливо улыбнулась Самуэлю. Лицо ее отличалось какой-то неопределенной, несимпатичной, тщательно выделанной красивостью. - Доктор Гавел - господин Геллен, -- представила она мужчин.
-- Очень рад, -- ответил мужчина в очках и поклонился.
-- Господин Геллен на медицинском, -- сообщила Алена своему поклоннику. Тот приподнял брови:
-- Да? -- произнес он после некоторой паузы. - И где вы сейчас?
-- На хирургии.
-- У Ирашека? - спросил доктор с явным отсутствием интереса, и между ним и Сэмом начался пустой диалог, -- точно такой, подумал Сэм, какой ненавидит Ирена.
-- Да, -- сказал Сэм.
-- Там еще работает ассистент Лёбл?
-- Да, есть, -- ответил Сэм. А что с ним может быть? -- подумалось ему.
-- Я с ним учился.
-- Что вы говорите!
-- Мы защищались с ним вместе.
-- Ага.
Последовала краткая пауза, потом продолжение:
-- О специализации уже подумали?
-- Хотел бы остаться на хирургии, - ответил Сэм, думая в этот момент об Ирене.
-- Хороший выбор. А я прохожу сейчас аттестацию по отоларингологии.
-- Это как раз для него - там можно постоянно в чем-то ковыряться, да, Отто? - Алена внесла в беседу шутливую нотку и устремила на доктора профессионально влюбленный взор. Вся группка рассмеялась.
-- Аленка ничего в науке не соображает, -- подхватил эту ноту доктор Гавел. Шутки продолжались, но Сэм вдруг почувствовал чей-то взгляд. Быстро осмотрел зал, ибо верил, что телепатия существует. Белые, черные и розовые пятна дамских туалетов завертелись в калейдоскопе, в центре которого он увидел Ирену в черном платье из блестящей тафты; она, вместе с кислолицым Робертом, шла прямо к нему, совершенно отличная - как это описывают психологи -- от всех остальных, прекрасная, как бархатный окунь из черного озера.


Дочь хозяина поместья тоже сразу увидела ее, но внимание злорадно сосредоточила на кузене. Стоило Гиллманше улыбнуться, как лицо Сэма потеряло все признаки ума: он раскрыл рот и сразу забыл, где находится. Потом она перевела взгляд на приближающуюся пару. На Ирене Гиллмановой был безупречный туалет, какого она себе просто не могла позволить: утонченно закрытое, как у монахини, платье плотно облегало тело. И такой вот, говорят, она была и в пятнадцать лет. Ах, у одного есть все, даже сверх меры, у другого - ничего.
Семочку потащило к Гиллманше, и та с независимым видом подошла к их кружку. У нее совсем нет бедер, удовлетворенно подумала Иржинка, но радость сразу же погасла: что ей с того, что у Гиллманши нет бедер, когда у нее их сверх меры, а Гиллманка стройна и округла, как Бергманша, и всегда была и будет как Нора. Она представила себе Семочку, как он совлекает с Гиллманши это платье из тафты. Семочка тем временем обменивался рукопожатием с Гиллманшей, а Роберт Гиллман тащился за своей женой, как тень. А он довольно симпатичный парень, губы немножко как у негра, но симпатичный. Она следила, как он подает руку Семочке, как замерзает улыбка на его губах; потом Гиллманша подала руку ей, покровительственно бросив: -- Хеллоу, Иржинка! - и ей захотелось влепить ей пощечину, как когда-то -- вцепиться в лицо Норе, соблазнительной, молочно-белой Норе. Она заметила, как Гиллманша, чуть заметно ухмыльнувшись, пробежала глазами по ее наряду. Ненавижу тебя, корова! Но ей уже пожимал руку Роберт Гиллман, и глаза его были понимающими, словно таковым было его призвание.
-- Как вы себя чувствуете? - мягко спросил он.
-- Спасибо, хорошо, -- враждебно ответила она, но он не заметил этого. Он что, решил позаботиться о ней, болван?
-- Как дела у Женки и Фифи? - продолжал он.
-- У них солитер, -- ответила она. Возможно, он понял.
Тем временем из зала донеслись звуки джаза, и Алена начала подергиваться. Эта коза вегда изображает из себя темпераментную даму, которая усидеть не может, когда звучит джаз.
-- Пошли, молодежь, -- воскликнула Алена и повесилась на своего доктора. Дочь хозяина поместья обернулась к Семочке, но тот ее не замечал: они с Гиллманшей купались в глазах друг друга. Гешвиндер что-то рассказывал, Жофка хохотала, а этот баран Семочка уставился в глаза Гиллманши, словно искал в них второе дно. А та, точно так же, - в его. Она боролась с искушением повеситься на Семочку и эту радость ему испортить. Если ты уж такой идиот, что хочешь быть со мной галантным, так будь же! Схватить его под мышку и сказать вроде бы с доверительностью кузины: -- Пошли, братец! - но она сразу же сообразила, что даже приблизительно ничего подобного не скажет, а только пискнет срывающимся голосом, и что Семочка лишь вспыхнет ненавистью, а она будет казаться самой себе отвратительной и придет в ярость на него, на себя, на все в мире.
Она почувствовала, как чья-то холодная рука берет ее за локоть. Это был Роберт Гиллман, вовсе не оскорбленный, а возможно, не понимающий, что происходит, и его артистически мягкий голос произнес:
-- Можно вас пригласить?
Она была слишком переполнена ненавистью к Семочке, чтобы быстро перенести это чувство на Роберта. - Пожалуйста, -- ответила она, и они отправились по мраморному полу вслед за Аленой и доктором Гавелом.
Двери в большой зал были раскрыты настежь, а за ними уже белели балетные платья танцовшиц, открывавших бал. На подиуме большой оркестр Карла Влаха в светло-серых пиджаках мягко трубил увертюру. Белый островок танцовщиц, застывших в готовности, окружал огромный, просторный зал, освещенный сверху хрусталем, а снизу блестящим паркетом. Все эта сахарная сцена напоминала торт в стиле рококо.
Ах, благородный бал! - думала дочь хозяина поместья, и на какое-то мгновение ей показалось, что она в другом мире, в мире Норы, или даже в мире, который мог быть Нориным лет двести назад, когда Нора, или она сама в образе Норы, была бы не жалкой студенткой Института иностранных языков, но графиней, а этот бал давался бы в ее честь, при свечах, и, хотя перед ее глазами симметрично дергались короткие платья, обтягивающие стройные заднички, она увидела эти свечи, -- не здесь, на балу, а в музыкальном салоне тополовского замка, -- и графиню Гризельду за пианино, некрасивую, с мужицким лицом; и услышала неистовые звуки рапсодии Листа, извлекаемые с благородным чувством этой благородной рукой, -- нечто иное, господа, чем то, что фальшиво и дисгармонично бренчит Семочка в их радлицком салоне. Ах, старая, милая, удивительная графиня, -- она бог знает почему вспомнила ее и те дни, когда отец был приятелем господина графа, а она, великопоместная барышня, была не толще, не страшнее, не несчастнее, чем дочь управляющего или дочь учетчика, и вообще -- чем все эти стайки девчонок, которые в детских платьицах и в маминых платочках тянутся по длинному, мглистому краю осеннего поля к графскому дворцу; она вспомнила те времена, когда переворачивала ноты молодой графине, и страстно любила ее, и ездила с нею вдвоем на ее кобыле Базуле, упираясь спиной в ее плоскую грудь и чувствуя, как лопатки Базули ритмично движутся под ней; вспомнила она и графа Гумпрехта, которого застрелили немцы за то, что он пылко утверждал свою чешскость, хотя по-чешки и говорить-то не мог толком; и летние вечера в фазаннике, свое удивленное разглядывание золотоглазых птиц, когда она была там на обручении; и бархатную ряску, затягивающую озерцо, которое своим булькающими, таинственными ночными голосами рассказывало сказки. Все это проносилось в ее голове, пока балерины под приглушенные звуки оркестра танцевали на паркете гавот, и ее охватила злость, что это все ушло и никогда не возвратится: ни графиня Гризелда, которую посадили работать где-то на Шкодовке, ни ее собственное детское тело, совсем такое же, как и остальные детские тельца, без этих ужасных грудей, без постоянных мыслей в голове, -- только очарование фазанником, дворцом и жизнью.
Она отвела глаза от кружения танцовщиц и осмотрелась. Семочка сверлил глазами стройную шею Гиллманши, взгляд которой был устремлен на танцующих. Кадык Семочки двигался вверх-вниз, и у дочери хозяина поместья взорвался в груди мелкий презрительный смешок. Разве что слюнки не текут, как у тех муниципальных старичков в Задворжи! Она молниеносно повернулась к Роберту и успела перехватить его злой, страдальческий взгляд, который тоже следил за движенями кадыка Сэма. Заметив глаза партнерши, Гиллман тут же светски улыбнулся ей. Идиоты они все, что Роберт, что Семочка! И эта шлюха Гиллманова!... Но почему, собственно, идиоты?
Ее отчаянный взгляд остановился на ножках балерин, открывающихся до самого паха в вихрении платья, на стройных талиях в трико, на грудях, таких же, как крепкие полушария Норы... Зубы ее сжались на тщательно накрашенной губе. Роберт, Семочка... И самое страшное то, что они вовсе не идиоты.


Франси притащился к пианино и начал клянчить:
-- Эмиль, настрой мне!
Голова Эмиля Зеттнера, которого звали Зеткой, слегка повернулась к нему и бросила "щас", но потом он видел лишь намазанные брилиантином белокурые волосы Зетки и его спину в черном пиджаке, а также торчащие уши и носатый профиль Клавеса, которому капельмейстер что-то показывал в нотах. Он оперся задом о клавиатуру, приподнял саксофон и стал пялиться в пустой зал. Внизу, перед подиумом, стоял розоволицый Бунни с перламутровым грифом белой гитары-гибсонки в одной руке, а другой пытался прикрепить белую розу к груди свое девушки Лидии. Лидия, одетая в светло-фиолетовое платье, позволила ей там остаться, они, как обычно, повозились на глазах капеллы; потом, как обычно, Лидия будет весь вечер сидеть вблизи оркестра или танцевать с парнями из Института, но всегда так, чтобы быть поблизости. Франси снова, как и каждый раз, когда ее видел, вспомнил легендарный вечер после войны, когда он лежал с ней в постели в пустой вилле родителей Бунни, а под кроватью лежал крепко спящий, ни о чем не знающий Бунни. Он не был уверен, но, возможно, она даже целовала его. Он не помнил, но было это очень даже вероятно. Он всегда удивлялся ее уступчивости в тот раз, хотя вспоминал, что он и Лидия были пьяны. Такой уступчивой она больше никогда не была, а он после того случая все чаще напивался, как по причине ее неподдатливости, так и из-за саксофона. Но все же главным образом из-за Лидии. Да. Естественно. А что делать, если у Бунни физия как у Эдди Кондона, и он классно бренчит гот соло на снежно-белой гибсонке и клево танцует: его ноги и ноги Лидии, способные прямо-таки артистически вытоптать буги-вуги в комнате Бунни, роскошные танцевальные ноги, роскошные пловаренские ноги Лидии, великолепное буги Эмиля Зеттнера за фортепьяно; он с грустью уставился на блестящий корпус своего тенора, но Зетка вдруг обернулся: ну, давай, -- и ударил "А". Франци быстро сунул в рот мундштук, чувствуя на себе презрительные глаза Зетки, свое краснеющее лицо, когда он неуверенно выдул тихий, мычащий тон с левым указательным на "Н" и нервно ожидал реакции капельмейстера. Тот отозвался сразу.
"Выше!" - яростно заорал он, и Франци быстро завертел настройщиком(?), несчастный оттого, что не слышит ничего другого, кроме раздраженного Зеткиного "Выше! Еще выше! Еще!", что он даже не понимает, повышается у него тон или снижается; потом его облило краской, он испугался, не вращает ли он настройщик в другую сторону; он сжал губы как можно сильнее, всей душой тащил это отчаянное мычание вверх, настройщик уже дальше не шел, в него уперся бакелитовый мундштук; пролетела вечность, прежде чем набоб в конце концов удовлетворился или, сдавшись, притворился удовлетворенным, и Франци пошел на свое место, решив, что уже не будет настраиваться вместе со всеми, раз он уже готов; он надеялся, что его не будут терзать, -- он ведь прекрасно знает, как это бывает; и в то же время его грызло, что терзать его не будут, зная, какой из него жалкий саксофонист, и что на него махнули рукой.
Он уселся за невысокий пульт с большими буквами ЭЗ спереди, открыл ноты и тихо, про себя начал проигрывать сумасшедшие, невычислимые, неосязаемые пассажи в специальной оранжировке Алекса Лёвенбаха, первого трубача оркестра Зеттнера. Кокетливый спор у подиума вокруг розы продолжался и завершился в конце концов, когда вместе с розой в вырезе платья Лидии очутились и длинные пальцы Бунни. Боже, что могут мои пальцы, не способные даже нажать толком клавиши саксофона, в сравнении с пальцами Бунни, которые виртуозно терзают шестерку металлических струн и ласкают перламутровый гриф, словно ребра Лидии в купальном бассейне? Что могу противопоставить ему я, Франтишек Стодола, по милости судьбы, из товарищеских чувств и из-за собачьей преданности джазу -- четвертый тенор-саксофонист свинг-банда Зетки?


Все, абсолютно все сложилось не так, как я себе представлял, думал Роберт Гиллман, глядя на свою замечтавшуюся жену и замечая эротический взгляд Сэма Галлена, а перед его глазами кружились туманные белые пятна твнцовщиц. Никогда в жизни, а в последние пять лет особенно, ему не хотелось иметь дела с этими вот снобами, и все же каким-то образом -- черт знает как! - ему приходится с ними сталкиваться постоянно. Отродясь он не мечтал о состоятельной, изнеженной супруге - и вот на тебе! -- именно на такой женился и позволяет ей сейчас наставлять ему рога. Она, конечно, утверждает, что с Галленом у нее ничего не было, но кто в это поверит? А этот Геллен, наглядный образец золотой молодежи... Если бы, по крайней мере, она не выбрала такого фата, если бы не лгала без зазрения совести каждый раз, когда ее прижмешь! Она явно ему изменяет, а у него не хватает сердца избить ее или же твердой воли -- ее оставить. И это называется коммунист!
Он с отчаянием ощущал, что именно это отнимает сейчас всю его энергию. Эти мысли. Эти проблемы. Его - Роберта Гиллмана из кадровой комиссии партийного комитета. Он всегда высмеивал всякую шушеру, экзистенциалистов из Огнице или фрейдистов из Пражского психоаналистического кружка, а сейчас сам мог бы послужить им материалом для исследования. Он, который писал язвительные статьи о Сартре и Хаксли, о Камю и Ануйе еще до революции. Ирония судьбы: теперь о нем самом могут написать грязное экзистенциалистское исследование, и, что самое страшное, оно будет правдой. С ужасом он сознавал, что несчастлив, несчастлив без всяких оговорок, и именно сейчас, когда, по словам поэта, мы "что хотели, то имеем". Или, по крайней мере, начинаем иметь. Единственное, что могло бы оправдать его - что это пока только начало. И все же нет, не оправдывает: чего бы он только ни отдал тогда, во время первых послевоенных выборов, за то, чтобы ситуация в республике была такой, как сейчас. Тогда все было абсолютно не важным, кроме самих выборов, кроме собраний и выступлений, в селах, с борта грузовика. Думал ли он тогда вообще об Ирене? Думал ли о ней на факультетских собраниях, когда шли боевые голосования, где борешься со сном и усталостью после тридцати-сорока часов заседаний, но не борешься с самим собой, --и в конце концов вместе с товарищами побеждаешь?
Он воспринимал происходящие события как заранее запланированные, и все у них получилось, подтверждая мудрость и научную прозорливость партийного руководства; а сейчас он - ревнивый муж молодой буржуазной дамочки, который не нашел ничего лучшего, чем мучиться ее неверностью и ее ощущением тщетности сущего. Какая мерзость! Какими жестокими оказываются (так да или нет?) эти экзистенциальные категории!
Он посмотрел на нее: она разговаривала с Иржиной, в неестественно больших глазах ее отражались люстры, а в
глубине сверкали изумруды. Если б она не была такой прекрасной или если б была дурой, если б она была лишь красивой буржуазной гусыней, он мог бы, по крайней мере, что-то с нею сделать. Но она вовсе не гусыня, она понимает, что происходит, Маркса знает даже лучше, чем большая часть людей в партии; знает, что то, чем занята партия, правильно, что это новая жизнь, новая философия. Все это она признает, но потом с женской логикой, от которой с ума сойти можно, вдруг заявит: "Но ведь эти коммунисты -- дураки, здоровые, оптимистичные дураки, и как я лично убедилась, в большинстве негодяи", -- и можно часами ее убеждать, что и в партии есть отдельные бесхарактерные люди, особенно среди знакомых ей лично, но из-за этого нельзя отказываться от идеи, ибо она является выражением железных исторических закономерностей, а эти люди не в состоянии запачкать идею,
-- Ирена в конце концов вздохнет: я понимаю, но ведь все это тщетность. - Что тщетность? - Все, отвечает Ирена, и он уже не отваживается продолжать ни о прекрасном будущем, потому что для Ирены это будущее - лишь морщины и старость, ни о труде, ни о смысле жизни, ибо эти рассуждения для нее - полная и совершенная тщетность.
Тщетность? Ну да. Можно допустить, пожалуй, существование чего-то подобного в жизни. И кто знает: может быть, эти рассуждения о смысле жизни действительно тщетны - да! Да! Конечно же! - в мыслях он заорал на себя. Опомнись! Конечно же это так, и вся эта мерзкая неуверенность является лишь наследием прошлого, среды, влияния, классовой принадлежности, -- он говорил себе эти слова как заклинания, с яростью глядя на свою жену, на ее глаза, похожие на подводные окошки, на стройную фигурку в черной тафте, на ее белый гимназический вортничок, -- и сквозь все то, чем она была, он видел главное: она была прежде всего красивой женщиной, воплощнением "того, что он с ней делал", как она это называла. Его лихорадочно затрясло, надежда зашептала, что ее можно изменить, ибо все ее слова - лишь игра, и ее прихвостни - тоже; ведь когда хочет, она умеет быть нежной любовницей, и он потом лежит рядом с ней, обессиленный и счастливый... Но может ли это быть постоянным счастьем? Или это тоже нечто утонченно-буржуазное? Чушь! Он ужаснулся при мысли, что похож сейчас на героя реакционных буржуазных анекдотов, но уверенности ему это не прибавило: ну, да, иногда ему действительно кажется, что с Иреной это, ну, не так, как вроде должно бы быть - черт его знает! - естественным, здоровым? У Ирены странные эротические запросы -- рафирированные, или же - без чистого чувства любви. Люди, кто это написал? Дрда? Где-то он это читал. А у него -- при "том, что он делает с Иреной" -- есть это чистое чувство любви? Проклятье! Есть ли вообще чистое чувство любви при совокуплении? И что это такое - чистое чувство любви?
Воможно, - начал Роберт вспоминать, -- оно было вначале. Когда он увидел ее в первый раз на фортепьянном концерте в Книговне, слегка взлохмаченную, в темно-синем платье, с таким же белым воротничком - он всегда был у нее чем-то вроде эмблемы; он сидел за ней, не слушая музыку, и смотрел на ее неумытую шею, а когда в антракте она достала спичечный коробок и дохнула в него, он вытянулся, чтобы посмотреть, что там у нее, и увидел в грязной вате божью коровку (это было в феврале), -- тогда именно, над той коробочкой, его охватила глубокая нежность.
Наверное, это тогда и было чистым чувством любви. Он... -- впрочем, чушь все это! Эротика - совершенно естественная, материальная сторона жизни, божьи коровки тоже этим занимаются, и у него есть чистое чувство любви, чистейшее чувство любви к Ирене; просто Ирена, к несчастью, -- скептичная буржуазная девушка, и с этим ничего не поделаешь.
Он снова посмотрел на нее, и снова им овладело ощущение бессилия. Ей присущи все самые худшие свойства ее класса - его класса, класса, с которым он хочет порвать и с которым порвет. Порвет! Он сжал зубы. А ее перевоспитает! Революция в людях так же крута, как и на улице, только сложнее и длится дольше. Но направлена она на сохранение, а не на уничтожение человека. Даже если люди того не заслуживают. Даже против их воли. Но он любит ее, Ирену, этот осколок скверны. И переделает ее. Это его конкретная, индивидуальная задача во всеобщих задачах партии. Она всего лишь один-единственный человек, но вожди революции не пренебрегали никем, даже самым последним, пока в нем, как сказал Маяк, была хоть какая-то общая с коммуной черта. Есть она в Ирене?
Он снова сжал зубы и потряс головой. В каждом человеке она есть. Только бывает завалена слоем разной дряни. Непримиримо, свирепо смотрел он на жену. Ну погоди, милочка! Скоро избавимся от господина Самуэля, от американских балов, от Сартра и тому подобного. Подожди только! Пройдут у тебя эти тщетности, я об этом позабочусь, говорил он с иронией, как когда-то с грузовика; и вдруг он ощутил на себе неприятный, насмешливый, упорный взгляд голубых глаз толстой девушки рядом с собой; лицо его вспыхнуло, он быстро повернулся к ней, улыбнулся без всякой цели; девушка отвернулась, а он почувствовал, что улыбка вянет на губах, почувствовал испарину, ему стало неловко, и он уже не знал, действительно ли перевоспитает Ирену и будет ли в каждой ситуации коммунистом -- телом и душой, или же Ирену ему не переделать никогда.


Ей казалось, что высоко над коленями ее приятно щекочет подол хитона и что открытыми глазами она видит священное, тихое пространство зрительного зала Виноградского театра, в котором теряются вдали бледные головы зрителей, а она танцует легко, босиком, хитон обтекает ее бедра, ноги обнажены. В то время, правда, представление шло в народных костюмах, и под сценой играл небольшой смычковый оркестр, но в студии мадам Мышаковой танцевали в хитонах и под фортепиано, и острый голос мадам колол в спину. Она смотрела на группку балерин перед собой; вот среди них Эвита с толстым задом. в грязном хитоне, -- интересно, что привело ее сюда: искусство, желание похудеть или просто любопытство; и Адина, которая здесь явно потому, что здесь Ирена; и тщеславная, упорная Флер, Флер Марти - Квета Мартинцова, она сейчас ведущая солистка в Народном театре, танцует принцессу в "Щелкунчике" Прокофьева, пронырлтивая, упорная Флер, в то время как она, Ирена Гиллманова, лишь стоит и смотрит, и на душе у нее грустно и пусто.
А у нее тогда все получалось гораздо лучше, чем у этой натренированной пролазы, лучше, чем у Флер, но у нее оказалось плохо с сердцем - и на этом все кончилось. Кончилось. Кончилось все, ибо это было единственное, что она когда-либо умела и что стоило того, чтоб отдать ему жизнь. Единственное, к чему можно относиться серьезно, что можно по-настоящему чувствовать - ногами, телом, душой, как эта толстая Айседора Дункан, которая наболтала кучу мистической чуши, но которая действительно это чувствовала.
Чувствовать жизнь, идя на Платнержскую улицу, по темной лестнице с проволокой на стене вместо перил; намазанные, разодетые девчонки, которые потом снимают с себя в гардеробе всевозможные причандалы: и подвязковые пояса, и кружевные комбинашки, -- кружевные, несмотря на то, что идет война и они целый день ходят в розовом трикотине; разные девушки в хитонах: и стройные, и худые, и толстые -- послушно машут ногами и с оханьем виснут на шведской стенке, И старая Дункан из Зальцбурга, которая однажды нанесла сюда визит, сморщенная, сухая, накрашенная; мадам Мышакова ее обхаживает с довоенной вишневой наливкой, усаживает в кресла и представляет свой ансамбль, яростно шипит при этом на Эвиту, пируэты которой напоминают вращение оторванного колеса деревенской арбы, -- разве что без грохота; старуха Элизабет Дункан спрашивает надтреснутым голосом: Wollen Sie turnen oder tanzen? - и девчонки, как гусята, пищат, перебивая друг друга: -- Танцен, танцен! Сморщенная примабалерина с четверть часа бросает им перлы своего опыта, а Флер ластится к ней, задавая на ломаном немецком страшно почтительные и страшно глупые вопросы. А соло в "Славянских" танцевала потом именно она, Ирена Гиллманова, тогда еще не Гиллманова; хотя у Флер были и время на тренинг, и тщеславие, и домашняя учительница, у Ирены был божий дар, и Мышакова любила ее и гордилась ею. Но - увы! - обнаружилась болезнь сердца, и тщетность ухмыльнулась ей и в этом единственном деле, ради которого она бы, пожалуй, смогла бы жить по-настоящему и стопроцентно, -- и только одна, без мужчины. Наверное, так на небе было решено, что Ирена Гиллманова не может быть ничем иным, а только именно Иреной Гиллмановой, созданной для того, чтобы мужчины сходили по ней с ума и как сумасшедшие требовали от нее этой дурацкой, неинтересной вещи. Она не смогла стать примабалериной, но навсегда вынуждена остаться выдержанной женщиной, женой, и никаких тебе хитонов, никакой славы, никаких почитателей, которые не отваживаются на большее, чем поцеловать руку и принести цветы. Ах, в эту минуту ее не тешила ни мысль о милашке Сэме, ни даже вид молоденьких девушек в розовых платьях повсюду вокруг, -- ее лишь приводили в отчаяние эти топорные танцовщицы, не понимающие, с чем они связали свою жизнь. За собой она чувствовала Сэма и собачий, ревнивый, упорный взгляд Роберта. Ах, ничего они не знают. Ничего. Ничего.


Они стояли в задней части большого зала, за обнаженными спинами дам в вечерних туалетах, сплоченные, высокомерные -- музыкальная элита; он тоже был ее частью, и это давало ему приятное чувство превосходства над остальными; но в ней он был слабейшим звеном, и это огорчало его. Жадными глазами, в которых были и посвященность, и чувство превосходства, они смотрели на танцовщиц. Ему тоже хотелось смотреть на балерин, но глаза его неодолимо притягивал оркестр. Золотые корпуса батареи саксофонов выводили там хрупкий ритм свингованнового гавота под очаровательные шажки профессионально гибких девушек; мягкая, приглушенная музыка и пальцы музыкантов, эти пальцы на клапанах, то вспыхивающих сиянием, то угасасающих; высокие, плечистые парни в серых пиджаках, губы их плотно сжимают металлические мундштуки, они словно срослись с саксофоном, со всей этой музыкой; а за ними ритмически втягиваемые и вытягиваемые поршни (?) тромбонов - рыдающие, нежные, сочные аккорды, словно в алебастровом космосе вибрируют стеклянные шарики звездных сфер. Боже, если он называется саксофонистом, то кто же тогда они?.. Тут он увидел золотистую головку Лидии Чериховой, американские очки Бунни; голос саксофонов заглушили трубы, балерины застыли в рококошном изваянии, маленький капельмейстер начал раскланиваться, и Франци, преследуемый аплодисментами толпы, отправился навстречу четырем часам добровольного отчаяния.


Они молчали, он лишь смотрел в лицо испорченного мальчика с зелеными глазами. Молча танцевали слоуфокс, и он знал, что нет на свете глаз прекраснее. И что это тоже описано психологами. Достаточно было нескольких шагов, и Ирена возбудила его, как всегда, и, как всегда, страшно, -- одно ее присутствие, малейшее прикосновение. Потом каждый раз возникала сильная боль, о которой он, конечно, сообщал Ирене, как информировал ее всегда и обо всем, и она всегда жалела его; он извивался возле нее в отдельном боксе "У Мышака", угрожал ответственностью за воспаление желез, а она лишь заговорщицки жала его руку, говоря: Сэм, милый, ну, освободись от этого сам, иди вон в туалет... Господи, я бы рада тебе помочь, но не могу, ты же знаешь. Когда он проанализировал ситуацию психологически, ему стало ясно, что это - компенсация копулятивной активности вербальной активностью, тоже вроде бы описанной у Кинси, однако моноандрический комплекс Ирены еще не подвергся исследованию. И на мне, говорил он себе, лежит обязанность описать его. Вот на Ирене я, по крайней мере, реабилитирую себя, так как в свой мир она меня не пускает. Моноандрический синдром, ухмыльнулся он, и его связь с нарушением... с нарушением здравого смысла, описанный в литературе как эротическая инфатуация. Ах, -- вздохнул он почти вслух, танцуя с упругим телом Ирены Гиллмановой среди благоухающих пар на зеркальном паркете Дома репрезентаций, -- у него связь лишь с ней, но не с ее телом, лишь время от времени ему удавалось поцеловать ее крашеные губы, провести рукой по приятным маленьким грудям, но не больше, и то лишь иногда, очень редко, к сожалению.
Тело Ирены Гиллмановой. Она говорила всегда: -- Если б я была толстушкой, вот бы ты меня любил! - а он был настолько откровенен или, скорее, тактичен, чтобы отвечать: -- Но ты ведь не толстая, Ирена, а внешность нельзя отделять от души, это неразрывное целое, и без этого тела ты была бы не ты; так же и с душой. Это называется голизм... Но что же тогда, собственно, является испытанием любви?- допытывалась Ирена. - Меня бы задело, если б ты не любил меня толстую и некрасивую... -- Но это была бы уже не ты, -- настаивал он. - Нет? А что же тогда я такое? А-а, знаю! Если бы я была такой же самой, но глупой, ты все равно любил бы меня, и это тоже меня задевает. - Я бы любил не тебя, а только твое тело. - Значит, ты любишь мою душу, -- рассуждала она. - Твою душу в твоем теле, -- поправил он ее. Вот так они и вращались в замкнутом круге вербального суррогата, и он наконец понял, что любит ее за это уникальное соединение, именно потому, что тертулианская мудрость здесь не в замшелой книге, а в мальчишеском теле с порочно красивым лицом, что он поддался соблазну этих огромных глаз и сейчас преданно заглядывает в них:
-- Ирена, я тебя страшно люблю!
-- Это хорошо.
-- Ужасно!
-- Ну хорошо.
-- Ирена, ты меня любишь?
-- Ты же знаешь.
-- Скажи же!
-- Что?
-- Что ты меня любишь.
Она приблизила свое лицо к нему и тихо произнесла:
-- Я тебя люблю.
Это была сказочка, религиозный диалог, который они вели всегда, в любой ситуации, каждый раз. Сейчас они молча танцевали вокруг оркестра, на них мечтательно глядела девушка в светло-фиолетовом платье, с белой розой в вырезе, их обтекала толпа в дорогих нарядах, и Самуэля вдруг заполнило ощущение вечности, солидной и красиво нейтральной. Потолок зала Сметаны, залитый светом, казался неподвижным, нестареющим, как и тогда, когда его легендарный дед-архитектор, во фраке и с цилиндром в руке, слушал торжественную речь пана бургомистра, который передавал пражской общественности этот Дом. Та же кремовая и позолоченная лепина, тот же хрусталь тяжелых люстр над большевиками, как и над золотыми дужками очков его отца, когда он в году тысяча девятсот двадцатом познакомился с Анитой Кудрначевой, дочерью консула Кудрнача, на балу медиков, с чего и началась цепь событий, пиком которых было рождение Сэма Геллена, о чем мир был извещен маленькими визитками: Доктор Павел Геллен с супругой Анитой сообщают о рождении сына Самуэля.
Да, потолок не изменился, но все остальное преобразилось до неузнаваемости. Чем же тогда то, что должно быть индивидуальным, что старые господа делали честно и порядочно, были эти репрезантивные бараки, это множество домов с башнями на набережной, где дети, в них наделанные, в большинстве - абсолютно беспомощны. Конечно, я говорю так ради поэзии, размышлял он, я знаю своего Маркса, и не только потому, что его нужно было цитировать в реферате по физиологии. Знаю, почему и как. Но не странно ли наблюдать, как марксистские клише соответствуют реальности - по крайней мере, реальностям нашего рода? Он представил себе деда, каким его помнил до того, как разбил его паралич, высокого, краснолицего, с белыми усами, как у моржа; смутно помнил свои забавные посещения обширной старомодной квартиры над Влтавой, залитой ленивым полуденным солнцем, бой множества часов и резную мебель; вспомнил плюшевые кушетки и стулья, у которых в том месте, где должна прилегать спина, был острый выступ, -- для того, наверное, чтобы сидеть прямо; и тяжелые, обильные ужины, вино в граненых бутылках; вспомнил мать, которая склонялась над ним с ложечкой питательного супа, когда ему не хотелось есть, и деда, который при этом всегда приговаривал: -- Тот, кто супчик доедает, не погибнет на войне, -- деда, который ежедневно играл в бильярд в Ротари Клубе, который входил в правление десятков различных обществ и союзов, национальных и международных, патриотических и космополитических, и о карьере которого -- от мелкой сошки до рыцарского титула Австро-Венгерской империи -- рассказывали легенды в поучение детям.
Это было первое поколение, так называемые "молодые", боевая, хищная молодая буржуазия. Бум в области передовых технологий, что можно подтвердить тем, как дед хвастал, что половина Виноград построена им. Потом пришло второе поколение, рожденное в роскоши, которое достижения предыдущего поколения преумнжить не смогло; в нем столкнулись силы положительные и отрицательные, хищность и вялость, и ни одна не возобладала. Это, например, гинеколог, доктор наук Павел Геллен, занимавшийся опухолями яичников и внематочной беременностью, глухой и слепой ко всему остальному, кроме периодических любовниц, от которых энергично избавлялся через пару месяцев и которые это сносили. Уже никаких обществ, ни отечественных, ни зарубежных, самое большее - Международный союз гинекологов. И его брат, инженер-архитектор Карел Геллен, бывший владелец фирмы "Иоахим Геллен и сын" -- ныне служащий Чехословацких строительных заводов, проектировщик в конструкторском бюро. Ну и, наконец, притащилось третье поколение, разложившееся, падшее, растрачивающее свою молодую жизнь на интриги с чужими женами, поколение без цели, без амбиций, без здоровых политических и любых других моральных принципов. Короче говоря - он. Самуэль Геллен. Довольный, что все идет как по писаному, само собой, и это довольство было для него утешительным доказательством упадка. В окружающей толпе он снова увидел кузину Эву и ее сеньора, который без стеснений чуть ли не лежал на ней. Он знал, что его кузины, особенно симпатичные, всегда привлекали Ирену, поэтому обратил ее внмание на эту красивую бесстыдницу, позор семьи.
-- Где? Покажи мне ее! - сразу ожила Ирена. Любопытно, подумал он, что из его родственников привлекают Ирену именно симпатичные женщины, но не мужчины. Ирена вообще как-то странно восхищается красавицами. Он развернул ее так, чтобы Эва была хорошо видна, и держался вблизи латиноамериканской пары. Сеньор Энрике с подлинной испанской страстью стерег затуманенный Эвин взор, чтобы он ни на секунду не уходил из фокуса его зрачков, а его масленые черные волосы отбрасывали эффектный блеск во все стороны. А Сэм следил за Иреной, как она испытующим взором исследует Эву Мартинесову, как бесстыдно скользит глазами по ее декольте, как пытается определить, что из прелестей Эвы можно отнести к их естественному состоянию, а какие обязаны заграничному бюстгальтеру; насколько широки бедра Эвы в действительности, когда лишены складок туалета; умна Эва или глупа. Последнее можно было определить сразу. Эву решительно можно посчитать глупой, ибо вряд ли Ирена посчитает умной девушку, которая выглядит так, как его кузина, хотя для дуроков она может быть гораздо красивее Ирены. Умными могут быть некоторые старшие дамы. Возможно. по-своему, -- и Иржинка, то есть тонкие души в непривлекательных телах. Но обладательница калокагатии есть только одна - Ирена Гилланова, Прага-Либень, На Гаусманке 17, подумал он с улыбкой, но потом ирония возвелась в квадрат, ибо он осознал, что и сам в это верит.
-- Она красива, -- безразлично произнесла Ирена. А ему захотелось эту умную женщину немного подразнить.
-- Ты думаешь? - начал он. - А к тому же и умна. Я тебя с ней должен познакомить.
-- Гм, -- ответила Ирена, глядя на пани Мартинесову через плечо.
-- Знает Сартра и Камю не хуже профессора Черны, -- отчаянно лгал он.
-- Да?
-- И поет сенсационно.
Ирена промолчала. Он попробовал продолжить
-- На факультете она -- перед замужеством -- занималась сравнительным религиеведением.
Наконец Ирену прорвало:
-- Такая уж она умница?
-- Конечно.
-- А по-моему, она дура, -- произнесла Ирена самоутверждающим голосом, в котором слышалось нотка интеллектуальной неполноценности. Его мгновенно охватила нежность, к которой, пожалуй, весь эта треп изначально вел.
-- Раз ты так думаешь... Куда ей, конечно, до тебя!
-- Ну да, если ты не шутишь.
-- Где там! Я говорю всерьез
-- Ты хочешь мне польстить. Я тебя знаю.
-- Нет, я в самом деле так думаю, Ирена.
С минуту она молчала, лишь ядовитой зеленью глаз следила за движениями Эвы. Потом спросила:
-- Это ее муж?
-- Да, Это сеньор Энрике Мартинес.
Она молчала, и он добавил:
-- Весной они едут в Мехико.
Снова молчание.
-- У его деда -- этого Мартинеса - там гасиенда. Эва уже получила от него посылку с мексикаским национальным костюмом.
Без ответа.
-- Он ей очень идет.
-- Знаешь что? - сказала она вдруг, и он почувствовал, что сбивается с танцевального ритма. Она посмотрела ему в глаза и произнесла тоном маленькой девочки: -- Пусть ваша Эва поцелует меня в попку.



Профессор долго пытался утопить свой сплин в танцевальном вихре, последовательно сыграть роль потерпевшего катастрофу, обреченного на смерть в семь утра следующего дня, но этот дурацкий, мучительный факт торчал в черепе, словно ввинченный. Его привлекла какая-то симпатичная одинокая девушка, вынырнувшая из-за пальмы в фойе; но потом он подумал, что потенциальный флирт не может закончиться обещанием свидания в понедельник, в четыре, у Народного театра, и он почувствовал себя так, словно весь этот хоровод, вся эта праздничная толпа в мраморном коридоре находятся не в нынешней Праге, а в Праге его костелецких видений, из которых он только что вышел в сокрушительную реальность черных зимних утр, когда он вместе с другими вынужден был спешить на авиационный завод, где они исполняли противную четырнадцатичасовую повинность по мобилизационному закону.
Но у принудительной работы на заводе был "свет в конце туннеля" - приближающийся конец войны. А эта противная повинность неопределенного мирного времени, которая начнется у него с понедельника, будет иным и гораздо худшим рабством, крепостничеством без надежды на сладкую свободу свободы. Останется лишь одна свобода. Та, которая заключена в "осознанной необходимости".
Удачно закрученное иезуитское определение снова возбудило в нем злость, но против него он был бессилен. Оно помогло ему сдать выпускные экзамены на факультете, который за одну ночь стал кузницей марксизма; но что, собственно, в "осознанной необходимости" марксистского? Что в такой вот свободе вдохновляющего, когда это лишь прогрессивно выраженный его собственный, безошибочный реакционный принцип: когда нужно выживать, делай жизнь приключением. Ограниченная необходимостью свобода, неотличимая от приключения четырнадцатилетнего мальчишки, построенного на отчаянии? Ты попался, Монти Бартош, с яростью убеждал он себя, и чем больше будешь трепыхаться, тем сильнее и омерзительнее будешь чувствовать, что попался. Пойми, что с этим ничего не поделаешь, Эпиктет несчастный, пойми эту необходимость, пойми наконец, дурачок, что хотя есть здесь по закону право на труд, но это коммунизм, и право превращается в повинность; пойми это, дорогой, - и ты свободен.
Именно это остается человеку - и так всегда. У тех, кто об этой пикантной форме свободы больше всех говорит на семинарах и лекциях, для себя есть другая, недиалектическая форма свободы - жить по хотению, по своему хотению, ибо все сейчас идет так, как хочется им, а не ему. Те, кто удовлетворен необходимостью естественных законов, приведших эту страну к социалистическому строю, сейчас на ведущих местах в этом строе, и для Мартинов Бартошей разрабатывают сверх того еще и специальные необходимости законных предписаний и распоряжений. И эти две вещи, строй внешнего мира и строй его личной ситуации в нем, должны сливаться в этих предписаниях в единое радостное понятие, являясь источником извечных человеческих мучений, а понятие это облекается в костюмы иной, каждый раз новой, всеобще обязательной философии. И ничего не остается, как только щелкнуть каблуками и уехать в Гацашпрндовичи. Свобода - это осознанная необходимость. Да, Монти Бартош. Именно так это можно выразить: главное не то, что тебя ждет, а то, что ты с этим сделаешь; но это уже не марксизм, а гнусный экзистенциализм. Можешь повеситься, можешь щелкнуть каблуками. В зависимости от того, марксист ты или гнусный экзистенциалист. В этом тебе предоставлена абсолютня свобода.
Он спускался по ступенькам вниз, в бар, в это хранилище прекрасных жидких радостей жизни, и сразу столкнулся с прыгающими барышнями в светлом и стилягами в черном. Все эти идиоты останутся здесь, ни за что ни про что, ни за какие заслуги, просто по счастливому факту своей ситуации. Мир не что иное, как огромная несправедливость... По еще более узким ступенькам он свернул влево, прошел под красным фонарем на стене, покрытой искусно грубой штукатуркой, раздвинул плюшевую занавеску и вошел в бар.
Зал еще не был полон, но свет уже застилался густым чадом, все казалось мутно-серым. У стойки сидели спиной к нему двое мужчин. Решив уже оставить в покое свои проблемы, он элегантным движением оседлал сткульчик. Бармен вопросительно посмотрел на него.
-- Брэнди, -- произнес он с американским "а", развернул стульчик и оперся о стол. Потом заметил, что рядом с ним сидит Педро Гешвиндер и курит сигару. Эта сигара в руке Педро смотрелась довольно глупо.
-- Хеллоу, Гершвин! -- окликнул он его, не успев еще ни о чем подумать. Педро кивнул ему своей сигарой.
-- Хэллоу, Монти. Как тебе ползается по этой земле?
-- So, so, -- ответил он, развернулся спиной к бару и оперся локями о стойку. -- С кем ты здесь?
-- С Жофией, -- ответил Педро. У него было провокативно пражское лицо, этот никогда в жизни ноги не высунет из Праги, никто его не заставит, даже если к власти придут троцкисты и закрутят гайки.
-- Чем ты занят сейчас, приятель? - спросил профессор, как будто села не было. - Давненько я тебя не видел!
-- Сдаю госы. А ты?
-- Я тоже, -- ответил он и быстро продолжил: -- В клуб больше не ходишь, а?
-- Времени нет. И до весны не будет.
-- Это ты так вкалываешь?
-- Ну, как скать. Есть еще много другой, и более важной, работы.
-- Ты имеешь в виду... -- профессор выразительно умолк, зная, на что Педро намекает. Педро важно кивнул.
-- А будет к весне эта работа иметь какие-то последствия? - с иронией спросил профессор.
Педро, не ответив, вынул изо рта сигару, позволяя густому, тягучему дыму подниматься вверх по лицу.
-- Ну, - произнес он после паузы, -- такую работу трудно запланировать к определенному сроку, сам понимаешь.
-- Но какая-то надежда есть, по крайней мере? - настаивал профессор, сжимаемый в душе ощущением своей неполноценности: его никогда ни к чему не привлевали, тем более к делам такого уровня. Золотая молодежь, которая либо победит коммунизм, либо в нем вызреет, но в подавляющем большинстве предпочитает оставаться с краю.
-- Надежда? - спросил Петр с удивлением. - Это то, что всегда остается. Вера, надежда, любовь. Вера нам не нужна, потому что знаем. Надежда -- тоже не нужна, поскольку есть уверенность. А любовь? - он вял стакан виски, опрокинул в себя, и профессор заметил, что он уже слегка пьян. - Монти, дружище, -- продолжал он сентиментально, -- ты же философ. Как это там... В стихотворении этого еврея.
-- В каком?
-- Ну, в том, про дождь. И про любовь. Ты однажды читал его, когда мы вымокли на
river party.
-- Стихотворение Кейма?
-- Наверное. Как там, Монти?
-- Падает дождь, падает дождь...
-- ...ливень, звени. Точно. Это оно. Так же и с любовью, Монти, понимаешь? - он с неприятной доверительностью сжимал бедро профессора. - Падает дождь, падает дождь, ливень, звени, - декламировал он, - а я люблю без ответной любви девчонку одну. -- Маэстро, виски без!
-- Дружище, что с тобой? - спросил профессор, когда бармен наливал. -- Поругался с Жофией? Какую любовь ты хочешь утопить?
-- Старую, -- махнул рукой Педро, поднося стакан к губам. Потом выпил.
-- Ты заливаешься! Не валяй дурака, -- сказал профессор.
-- Молчи! И слушай! Там так хорошо сказано, -- прервал его Педро со всхлипом, -- Не умру от любви, не заплачу от горя. Умру сифилидой.
-- Ты разошелся со своим призванием, -- произнес профессор.
-- Вовсе нет. Но я совершил страшную ошибку, приятель.
-- Это с каждым бывает.
-- Не с каждым. А я оказался дураком.
-- А кто нет?
Педро завертел головой.
-- Не каждый, а я. Я всегда был дураком.
-- Но, послушай...
-- И пропустил такую оказию!
-- Не болтай!
-- Нет, нет. Я знаю. Уже конец. Стоит ей посмотреть на меня -- по глазам видно.
-- Так кто же она?
Педро огляделся и приложил палец к губам. Профессор наклонился к нему и почувствовал запах алкоголя. Педро обнял его за шею и, всхлипывая, задышал ему в ухо, потом тихо, с пафосом, начал декламировать таинственным голосом:
-- Клара не стерпит, ее имя есть, -- произнес он и высвободился из его объятия.
-- Парень, ты -- энциклопедия мировой поэзии, а вовсе не строитель. - Откуда ты это выдрал?
-- Это все от нее, -- продолжал Педро трагическим голосом. - Рядом с ней я варвар. А я за всю жизнь не прочитал ни одного стихотворения.
-- Кто она? Я ее знаю?
-- Ее никто не знает, -- завертел головой Педро, -- только я. Даже она не
подозревает, что ее знаю только я.
-- В таком случае это чушь собачья, -- сказал профессор и в дальнейшем лишь молча следил за Педро. Тот сложил голову на руки, опираясь локтями о стойку, и сидел живым воплощением горя. Дурак1 Куда бы делась твоя мировая скорбь, если б тебе завтра в Гацашпрндовичи! Сразу перестал бы нажираться из-за какой-то там загадочной барышни с поэтическим хобби.
Но все это было лишь академическим рассуждением, ибо Педро никогда никуда отсюда не поедет. А если поедет, то только как инженер. Не господин учитель. Да. Мир лишь одна огромная несправедливость.
-- Damned, -- выругался он вполголоса, развернулся к стойке и заказал еще один, последний, бренди. Педро торчал рядом с безнадено сложенной на руки головой. Он решил оставить его здесь, а самому подняться наверх, в зал Сладковского и поискать там Ренату. Допил свой брэнди и расплатился. Еще раз посмотрел на Педро:
-- Ну, пока, Педро, -- я пошел.
-- Пока, -- плаксиво отозвалось из этого воплощения горя. Профессор соскользнул с сидения и расправил пальто. Поглядев на выход, заметил Жофию Бернатову в зеленом платье, взгляд которой блуждал по залу... Она увидела его, а потом узнала в горестной фигуре возле него своего Педро. Было видно, что это зрелище разозлило ее.
-- Здравствуй, Монти, -- сказала она. - Так он здесь! А я ищу его по всей Репре. Она схватила Педро за волосы и подняла голову.
-- Ау! - произнес тот, улыбнулся, открыл глаза и увидел Жофию. Он сразу же глаза закрыл и повторил с отвращением: -- Ау!
Она начала трясти его.
-- Педро, встань!
-- Оставь меня в покое!
-- Встань, я тебе говорю! - зашипела Жофия. На них начали оглядываться с соседних столиков. Тоном супруги Жофия обратилась к профессору.
-- Скажи, пожалуйста, сколько он в себя влил?
-- Трудно сказать, я зашел сюда с минуту назад.
-- Подержи его, пожалуйста.
Профессор взял Педро за плечи, а Жофия повернулась к бармену. Он заметил, что Педро прикрытыми глазами следит за ней.
-- Одни козы, -- пробормотал он. - А я баран, такую оказию...
-- Окей, -- сказал профессор. -- Ну, начинай ползать по земному шару.
-- Так ведь... -- он махнул рукой. Жофия возвратилась от стойки и взяла его под
руку. - Оставь меня, -- Педро стал вырываться.
-- Ты пьян!
-- Вовсе нет. Чашечку кофе -- и все будет в норме.
-- Посмотрим!
-- Посмотрим!
Педро твердым шагом направился к выходу. Жофия побежала за ним.
-- Педро! - позвала она, но тот даже не обернулся. Профессор оторвался от стойки и медленно пошел за ними. Как прекрасна жизнь, полная таких вот сценок! Но он должен ее оставить. Почему? Потому что он не из тех, кто хорошо родился. Все, абсолютно все зависит от этого, damned, -- говорил он себе, раздвигая черную занавеску. Жизнь не что иное, как огромная несправедливость.


-- Да, да, -- говорил Роберт Гиллман партнерше, вращаясь с нею в этом море света. - Если идти по аллее к Задворжи, там слева есть заповедник.
-- Фазанник, -- дочь хозяина поместья поправила его, - а в излучине, против распятия, такой прудик, знаете?
-- Знаю. Там мы с Иреной однажды купались.
Ее сейчас не очень даже задело осквернение своего прудика телом Гиллманши. Приятная неожиданность, что Роберт Гиллман знает Тополов, еще не испарилась из нее, и ей невольно захотелось спросить его и о церкви, стоящей на замковом фундаменте, с красным захватанным плюшем на перилах, откуда видна каждая мелочь богослужения, отчего все лишается таинственности, но оживает зато старое чувство дома. Однако прежде чем она успела спросить, Роберт Гиллман сказал:
-- Ирена родилась вблизи этого места. Поэтому я и знаю. Мы обычно ездим туда на лето.
Этими словами он разорвал тонкую нить некоторой симпатии. Почему он все время приплетает эту корову? - зло подумала она. А собственно, так ему и надо, что она такая стерва. Она раздраженно спросила:
-- Где родилась?
-- В Малой Студне. Она находится...
-- Я знаю, где, -- перебила она его. - Туда ходит вагончик из Лготки.
-- Да. А от остановки ведет бетонный мостик через луг. Подвесной -- из-за половодья.
-- По-моему, деревянный.
-- Нет. Деревянный был раньше, а в прошлом году сделали новый. Из бетона.
-- Вот как? А когда вы там были в первый раз?
Роберт Гиллман задумался. А она чувствовала, что симпатия совершенно испарилась. Разве ей не все равно, был он в Тополове или нет? Не один же он там был. И вообще - почему ее так глупо обрадовало, что он там был? Что бы это значило? А-а, понятно: ей это приятно потому, что она любит вспоминать Тополов; он же не думает ни о каком фазаннике, лишь о Гиллманше, как она идет через фазанник: кожа не ощущает тепла, вода в пруду прохладная, там много головастиков, и он, конечно, видит только свой образ прудика, украшенный худым телом Гиллманши в купальнике. Или даже без купальника, --- там ведь развесистый бук. Вялая рука Роберта коснулась ее спины, как раз там, где застежка лифчика. Почему он не положит ее в другое место, болван! Ах, никогда, никогда у нее не будет мужчины! Когда ее обнимают
во время танца, она воплощается в партнера, словно сама его руками касается своего тела. Рука чувствует слой жира, вылезающий из латексовых приспособлений, которыми все это как-то держится. Ей хотелось плакать. Нет, нет, никогда у меня не будет мужчины, ну и не нужно. Она бы не верила ему. Ей бы пришлось смеяться над ним. Удивляться ему. Почему я, когда на свете есть Норы, обольстительные, сотворенные для радости, для страсти, для черного отчаяния. Ах, Семочка вовсе не дурак. Он правильно выбирает. Ведь прикосновение к Гиллманше тоже, наверное, приносит радость. Семочка вовсе не такой болван, как этот Гиллман, который так предупредителен со мной, как будто он мне нужен. Ей вдруг захотелось сделать ему больно, да так, чтобы он не сразу пришел в себя. Он же в это время все еще морщил лоб, вспоминая.
-- В первый раз?.. Подождите... Это было в сорок шестом.
-- Мы там уже не жили, -- ответила она, соображая, как же его задеть, и вдруг это пришло ей в голову:
-- Так вы познакомились с Иреной в Малой Студне?
-- Нет. В Праге. А там мы с ней были вместе в первый раз на каникулах.
Эти слова усилили ее злобу: наверное, там, у ее прудика, они и выспались в первый раз. Она спросила:
-- Как долго вы были вместе до свадьбы?
-- Пять месяцев. Долго, да?
-- Я не против коротких знакомств, -- засмеялась она. - Сколько тогда было Ирене?
-- Двадцать.
-- А вам?
-- Двадцать два.
-- Как раз в моем вкусе, -- ответила она и не почувствовала неловкости от того, что произносит эти слова, словно в этих вещах могла руководствоваться своим вкусом: она произнесла их с определенной целью. - Нашему Сэму я все время советую жениться, -- начала она в духе легкого трепа, злорадно глядя в лицо Роберта. - Но он такой недотепа. Ни с кем не ходит. Не знаю, держится ли он еще...
-- Пожалуй, нет, -- ответил Гиллман мрачно.
-- Бог его знает, -- продолжила она, переходя на доверительный тон. - Знаете, он раньше ходил с Лаурой Шроттовой, это его кузина - и моя тоже, точнее - не кузина, а тетка, а я ей внучатая племянница, -- хихикнула она, -- это звучит смешно, но она моя двоюродная бабушка, а Самуэлю тетка, а мне Самуэль не кузен, а дядя, понимаете? Но он всего на пару лет старше меня, так что я называю его кузеном, а двоюродная бабушка Лаура всего лишь на два года старше его; ну, мы довольно смешная семья; что вы на это скажете?
Он молча кивнул. Родственные связи Сэма Геллена его совершенно не интересуют, -- подумала она. И вообще, ничто смешным ему не кажется. И все же она продолжала тараторить:
-- Так вот, они ходили вместе, и вся родня беспокоилась, чем это кончится, и вдруг это потухло само собой, и никто не знает почему.
-- Это бывает, -- заметил Роберт Гиллман. Он ушел в себя, как черепаха в панцырь, и от его приветливости ничего не осталось. Но она уже в ней не нуждалась.
-- И с тех пор Сэм уже ни с кем не ходит.
Он снова кивнул, глядя через ее плечо в пространство. Какое-то особое чувство удовлетворения разлилось в ее душе. Она решила, что настал момент решающего удара. Прижавшись к нему, она продолжала еще более доверительнм тоном:
-- Между нами: у него кто-то появился. Это вроде бы какая-то бывшая балерина или что-то такое; во всяком случае, Сэм боится привести ее домой. Не знаю почему, но Сэм немножко чокнутый. Или у него какие-то свои соображения, чтобы не представлять ее домашним. Что вы на это скажете?
Она сама ужаснулась собственной дерзости. Но - "достала" его.
-- Наверное, есть, -- произнес он ледяным голосом, с глазами твердыми и холодными как стекло. Потом его освободил оркестр, кончив играть. Ее это слегка разочаровало, но она была достаточно удовлетворена, чтобы портить себе настроение. Он отпустил ее и слегка поклонился.
-- Благодарю вас, -- светски произнес он и предложил ей руку. Она, конечно, повесилась на него, как Нора. Сейчас она как Нора. Ядовитая, как Норочка, которая коготками может погладить, а бархатной лапкой оцарапать. Нора, лед и пламя, принцесса Нора. Сейчас она почувствовала себя в чем-то равной ей и шла по паркету довольная, с победным видом, под руку с мужчиной, которого ей удалось покорить. На краткий миг она была по-настоящему счастлива.


Стиляги из Института, из SBA и прочих мест быстро собрались в зале Сладковского, где можно было танцевать отдельно. Лидия, как он и предполагал, вертелась недалеко от подиума, иногда он поверх нот видел ее, красиво упакованную в складки бального платья, словно готовую к употреблению; под прозрачной кисеей -- загорелая спина, еще от плавательного бассейна -- ее загар всегда держался долго; но сегодня она не очень занимала его мысли, ибо обычное отчаяние от игры неожиданно достигло новых размеров.
Это произошло при Sentimental Reasons, как раз посреди хорового пассажа, поэтому никто ничего не заметил. У него вдруг запершило в горле, им овладел быстрый приступ кашля, выбивший его из игры; пришлось прижать к губам платок, который сразу наполнился теплым, кровавым содержанием его легких. Наконец это случилось, подумал он, и ему, как это ни глупо, стало легче. После пяти лет, в течение которых он тщетно пытался доказать всем домашним и самому себе, что это ему не вредит и что его больным легким пойдут на пользу тренировки на теноре. Наконец пришло то, чего он давно ждал. Вдобавок ко всем его промахам и пропускам по неумелости -- еще и это. Он слабенько дул в изогнутый инструмент и слышал его тонкий, блеющий, несформированный звук, затерявшийся в певучем завывании квартета. У Тыпла, первого альтиста и солиста, шея раздувалась от синкопированных усилий, горло Клауса расширялось и сжималось в регулярных интервалах; краем глаза он видел их рядом с собой, -- и Кучеру, третьего альтиста, и Зикмунда с баритоном, склоненного на левую сторону над своим импозантным металлическим узлом; их голоса сливались в уверенном вибрато, кипящем энергией, -- мощный поток звуков, коррегированный твердым натиском губ, вел мелодию свинга к блаженным высотам. Они были здоровы, талантливы - настоящие саксофонисты, а он сидел среди них, присоединяя свой слабенький, расхлябанный голосок к этой циничной и безоглядной песне триумфальной музыкальности.
Нет. Лидия оставила в эти минуты экран его мозга, а на его место, вместе с нотами, которые в той группировке, как они стояли на бумаге, он не мог точно сыграть, пришли картины его странной музыкальной карьеры. Один бог знает, когда пришло ему в голову играть. Все же нет, он знал, когда и почему. Он был в четвертом классе гимназии, -- к ним тогда еще ходил на обеды пролетарий Вавра, -- и однажды, весной, им овладела безумная, со множеством проблем тяга к музыке. Вавра как-то принес с собой скрипку, исполнил этюд, потом песенку и сообщил, что будет играть в оркестре Сокола Кобылисы; и из струн, запаха канифоли, из каких-то видений родилась необъяснимая, неодолимая страсть, определившая в долю секунды его дальнейшую жизнь. Эта страсть воплотилась в пианино, стоящее в столовой, коричневое, блестящее, гармонирующее с мебелью. И в "Школу игры на фортепьяно" Байера. Под рукой профессора из консерватории, который непредусмотрительно позволил, чтобы ему за восемьдесят крон в месяц портили нервы, через полгода от школы осталась только потрепанная, изодранная книга, так что с музыкой он, вероятнее всего, распрощался бы и навсегда забыл муки аппликатуры, если бы не тот факт, что, когда он был в восьмом классе, Зетка начал создавал оркестр, и скулящая страсть снова вспыхнула, ибо волшебство скрипок Вавры оказалось в сравнении с этим оркестром всего лишь прелюдией. Ночи, пустые до этого, стали чародейским шабашем слушания; не Лондон, с его известиями о постепенном завершении войны, а Стокгольм, ABSE, послания Глена Миллера и абракадабра мистических имен: Луи Армстронг, Кид Ори, Джимми Лансфорд, Джо Венути, Мери Лу Вильямс; к тому же и Лидия привязалась к оркестру, сидела на репетициях, слушая первые пробы с набожным восторгом.
И он с набожным восторгом окончательно отдался музыке, как муха, сожженная жарким пламенем яркой керосиновой лампы. Он страшно любил джазовую музыку, сильнее всех ребят в капелле, но, в отличие от них -- увы! -- был лишен таланта. И, кроме того, с детства страдал бронхами. Отец, который так легко выложил кучу денег на новый Petroff , сопротивлялся покупке тенор-саксофона марки Toneking и любой другой фирмы, мать плакала, доктор не советовал. Франци, от рождения болезненный, пассивный ребенок, вырос в пассивного, интровертного юношу. Но тогда он устроил настоящее сражение, ярость которого поразила энергичного папашу. Франци, послушный сын и образцовый ученик, в роли закоренелого вымогателя - это было абсолютно новым, и так, наконец, после ужасной истерической сцены, которая затянулась до полуночи, появился саксофон, а с ним и учитель, но таланта, соизмеримого с интенсивностью этой страсти, не оказалось. В капеллу его взяли, там в тот момент не могли найти другого; а возможно, и им импонировала сила его страсти, которая признанного отличника, первого ученика, прилежно сидящего над шпаргалками, превратила в последователя пижонов и стиляг, свингующего чудака, -- будто обычного, нормального второгодника. Наверное, импонировала, -- хотя, при всей его старательности и исполнительности, он оказался серым, как пальто учителя математики, -- и обеспечила ему место четвертого тенор-саксофониста, но критического отношения к нему со стороны музыкантов смягчить не могла.
Таким образом, для него единственной яркой ночью любви осталась та первая ночь, когда саксофон в черном футляре лежал под кроватью, впервые вытертый кожаным шомполом, еще совсем незнакомый, не выдающий еще трудностей специальных аранжировок в кульминирующих last chorus. В ту ночь ему снилась музыка, саксафонное блаженство, а в конце несмелых ассоциаций этого особенного сна появлялась и Лидия, соблазненная сексуально приглушенным голосом его инструмента; он мечтал о красоте, которую позолоченный корпус придаст его фигуре, стоящей в приглушенном свете в каком-нибудь баре, где обычно бывает Лидия, -- словом, это была первая ночь, счастливая, как и все первые ночи. Затем начались репетиции в школьном зале, а потом и в задней комнате кафе "Савой". Хотя Лидия вертелась там постоянно, ни голос золоченого корпуса, ни фигура четвертого саксафониста ее не привлекали. Ибо голосу его инструмента, хотя и приглушенному, сдавленному, не хватало виртуозности, чтобы быть sexy, и фигура его не возвышалась триумфально в свете голубого рефлектора, а корчилась как можно незаметнее за ободранным пультом четвертого в батарее, никогда не поднималась в соло, потому что четвертый тенор этого соло никогда не имел, за исключением обязательных, позорных, блеющих соло, исполняемых только на репетициях при жестком внимании молчащей капеллы.
В конце концов он стал саксофонистом, но не модерным бардом в сером пиджаке, а чудаковатым воплощением музыкального неудачника и своеобразным амулетом оркестра. Его это мучило, но играть он не перестал. Раз уж судьба не дала ему играть соло под голубым рефлектором, он играл его в своих фантазиях. Наибольшее счастье он испытывал перед началом игры или когда тащился вместе с капеллой с зачехленным саксофоном в руке, -- ведь по внешнему виду никто не мог знать, как он играет и каково его место среди них. Это была уже не мистерия музыки, а мистерия принадлежности к музыке, к этому сообществу избранных. А пика его счастье достигало тогда, когда капелла играла нечто не превосходящее его возможностей: в прелюдии, когда он вместе со всеми поднимал корпус тенора к люстрам, словно совершая жертвоприношение великому новому богу. Тогда на какое-то мгновение он чувствовал себя в теле великого Коулмана, небрежно перебирал клапаны саксофона, и в его фантазиях это была ошеломительно прекрасная импровизация. Но Лидия приходила и на репетиции, а там Зетка прерывал сонг в любой момент и подвергал его мучительной, унизительной бане своего раздражения, там ему необходимо было играть эти обязательные, неэффектные соло, и Лидия качала головой, а когда это затягивалось, сама подпевала голосом его партию, и блаженство музыки, коварной и жестокой, превращалось в удвоенную смертную муку, в двойное унижение.
Отзвучала мелодия Sentimental Reasons, и Франци поставил саксофон в стояк. Пестрая куча людей постепенно преобразовалась в отдельные пары, которые слились затем в длинный вращающийся эллипс смокингов и бальных платьев. Он снова почувствовал подступающий кашель и достал платок; из эллипса на него сочувственно смотрели глаза какой-то девушки; он вытер лоб, изо всех сил борясь с кашлем. Сочувствующую девушку уносил эллипс, она даже оглянулась через плечо, а кашель все же начал прорываться. К счастью, он услышал голос Зетки: -- Клавес, будем играть диксиленд, -- и это пришло как освобождение, означая для него не менее двадцати минут перерыва; он вскочил со стула, оставив ремешок на шее. - Привет, Франци, -- кто-то окликнул его, он обернулся: это был Густав из Института. - Привет, -- крикнул он, улыбнулся его девушке, потом быстро начал пробираться через толпу; кашель прорвался на самом выходе из зала, и ему пришлось прикрыть рот платком. Он вбежал в туалет и заперся в кабинке. Алая кровь окрасила унитаз. Он снова закашлял и выплюнул новый кровавый комок. Но это его не ужаснуло. Скорее, снова пришло облегчение, что он наконец свободен от саксофона, от этого жестокого счастья, и что он скоро умрет. Машинка в его голове, творящая фантастические образы блага, мгновенно создала новую красивую картинку: постель, кушетка на солнце и... -- но он знал, что Лидия там не будет сидеть, не будет с печалью в глазах класть холодные компрессы на его лоб или же, подбадривая. улыбаться ему. Ни Лидия, ни другая какая-нибудь девушка.
Он сел на край унитаза и положил голову на ладони. Бледные узоры зеленоватой плитки начали выстраиваться в череду воспоминаний. Он был уже не в туалете Репры, он видел Дейвицкую площадь, по которой они ходили в надвинутых на глаза шляпах и в галстуках на узкий узел, дерзко задевали девочек, которых в одиночку никогда бы так дерзко задеть не осмелились; ни с одной из них у него ничего не было, не только с Лидией, но ни с одной из тех, что ходили по дорожкам перед кинотеатром в белых носочках и теннисках, в ярких кофточках с закатанными до локтя рукавами, под руку втроем, вчетвером, впятером, шести- или восьминогим существом с четырьмя задничками, до блеска вытертыми от сидения на лавках дейвицкой гимназии и на лавках в Стромовце; бесконечно длинные вечера в золотой сети паука-солнца в окнах семинарии, -- все они заканчивались одинаково, одинаково пусто; и потом, ночью, когда он одиноко лежал в спальне, а рядом, в комнате его сестры, граммофон играл свинг или же раздавались таинственные звуки, связанные с какими-то действиями подруг и приятелей Эдиты, у которых там была вечеринка, -- он представлял себе эти белые тенниски небогатых девушек из Трои, светящиеся, как запретные звезды во тьме комнатки, которую они делили с братьями, эти вытертые платья, брошенные на стул у постели; отвратительный мир одиночества, -- и ничто не вытянуло его из этого мира: ни саксофон, ни таинство музыки, ни мучительное счастье свинга.
Он сидел, опустив голову на руки, глаза его блуждали от цветных плиток пола до матового стекла двери, за которой двигались размытые тени облегчавшихся мужчин. Тело его сотряслось в новом приступе кашля. Он поднялся и сплюнул в унитаз. Кровь. Вытер платком губы и потянул шнур. Поток воды унес все это в канализацию.


Роберт обнял ее за талию и тихо произнес: -- Ирена! Она не перестала смотреть с балконе вниз, на кружащиеся колокола девушек, но своей правой убрала его руку.
-- Подожди, дорогой, -- сказала она, глядя на танцующих внизу Иржинку с Сэмом, а перед собой - на девушку лет семнадцати у перил, с очаровательной спинкой под кисеей, с зачесанными кверху ореховыми волосами. Домогательства Роберта ее отвлекали, она знала, чего он, Робочка, хочет и что его мучит, но для этого достаточно времени дома, сейчас же ей хотелось любоваться этой печальной девушкой с ореховой головкой, такой милой и фантастически одинокой на балу.
Она притягивала ее чем-то невыразимым, как идеальный инструмент радости и печали, наслаждений и страдания для какого-то незнакомого молодого человека или, пожалуй, для молодой женщины, -- это второе казалось более вероятным. Краем глаза она смотрела на ее бледно-розовые губки, зеленовато-голубые глаза, а девушка глядела на танцующую толпу с выражением глупенькой меланхолии, какого-то капризного упрямства, или же была на краю мелкого девичьего отчаяния из-за того, что кто-то из тех молодых людей после долгого, почти недельного знакомства ее бросил. Из сумочки, вышитой искусственным жемчугом, она достала платочек и вытерла незаметную слезинку.
Все это было очень трогательно. Власта Мандлова всегда говорила: -- Ты лесбиянка, Ирена, типичная лесба, надо с тобой держать ухо востро, чтобы не лишиться невинности.
-- Все это глупости, но она, пожалуй, не станет отрицать, что эти вещи с Робертом ее почти не трогают, а молодые девушки как-то особенно волнуют, хотя ей в то же время страшно нравится Сэм, вполне идеальный самчик; черт знает как, но эти девушки ее очень волнуют, -- не так, конечно, чтобы появлялось желание тискать их, этого нет, или - чаще всего нет, такое стремление чаще проявляла, пожалуй, сама Власта, -- а как-то душевно, словно она -- в их наивных печалях и желаниях, в их бродяжничестве, в вечных маршах по центру и по театрам -- видит самое себя. Ах, Власточка Мандлова, эта воровочка и любимая шлюшка, сколько они с ней пережили в любенском паломничестве вокруг "лохнесса", где хозяин аттракциона влюбился во Власту и бесплатно возил их целый вечер на спине своего смешного чудовища из папье-меше, пока у них не заболели животы от торта, который купили на деньги, украденные Властой дома; потом этот господин пригласил Власточку в свой фургон, а она ей очень завидовала, потому что к этой машине ее тоже тянуло, ведь там была и кухня, и комната, и картины на стенах, но Власта туда не пошла, по крайней мере не тогда, когда они были вместе, а в другой день, и у нее там что-то с этим человеком было.
Господи, старые либенские дни! Она почувствовала, как Роберт жмет ее руку, желая допроситься своего, но он был сейчас далеко за горами; гораздо ближе была ей эта девушка на балконе и далекие либенские дни. Тогда это была еще жизнь, но как быстро она ушла! Со всеми их прогулками, и с кондитерской, и с ночными бдениями в кафе "99", и с мальчиками, которые ничего себе не позволяли, только поцелуй в щечку. Это была жизнь! Полная вдохновения,
ожидания, интереса. А она пользовалась известностью, была умницей, умела шутить, знала стихи, -- Галаша, Манон почти на память, очаровывала каждого встречного. Куда все подевалось? Она сейчас казалась себе почти мертвой, гораздо менее интересной, - просто замужней женщиной. Тогда она была Иреной Шилинговой из Либня, которая училась, которою все восхищались, -- сейчас тоже восхищаются, но чего-то не хватает: свежести, наивности, искренности, и вообще чего-то в целом, -- невинности, что ли? Жизнь! Как мало ее осталось. Больше всего ее у новорожденных, а потом она все убывает и убывает, как из дырявой посудины, вытекает по каплям, пока не останется лишь пустой сосуд, который положат в гроб и закопают или сожгут. Как можно болтать о радостном будущем, когда любое будущее - лишь постепенное расходование первичного дара, собственно говоря - вытеснение из жизни. Одни только дети живут человеческой жизнью. Они не обязаны что-то делать -- только жить. Она завидовала детям, завидовала этой ореховой девушке, которая живет, тогда как сама она лишь существует. Ей хотелось быть снова маленькой девочкой, молоденькой и глупенькой, перед которой раскрывается удивительный мир. Хотелось снова стоять в туалете либенской гимназии вместе с Властой Мандловой и с Адиной, дымить сигаретой как паровоз, или на каникулах бродить с Педро вокруг Тополова и мучить его, доводить до белого каления; или даже еще дальше, значительно дальше: к старому дому в Иеролимовой улице, к длинным штанишкам, которые мать натягивала ей до самых колен, когда она шла зимой в школу, и которые она за дверью дома, на морозе, подтягивала как можно выше, ибо терпеть не могла, когда они торчат из-под платья; к этому дому напротив с жестяной рекламой автопокрышек, со старой колонкой в стене, с винтовой лестницей и толстым Аликом Мунелесовым, соседским мальчиком, немножко дурачком от рождения, которого водили за руку во вспомогательную школу рядом с их школой.
Ей хотелось возвратиться туда, но она прекрасно знала, что назад дороги нет, что она - замужняя дама, госпожа Ирена Гиллманова, к которой пристают отвратительные мужчины, и у нее есть муж, который вот канючит рядом; она слегка сжала его руку и, как из не очень чистого граммофона, услышала его реальный, трезвый голос, который звал ее по имени из какой-то дальней дали, где она ни сейчас, ни когда-либо раньше никогда не была.
-- Не пора ли нам домой, дорогая?
Она завертела головой.
-- Ирена, нам пора.
-- Нетушки, - прижалась она к нему. - Видишь ту девушку?
-- Угу.
-- Мне она ужасно нравится.
-- Красивая.
-- Ты чувствуешь ее?
-- Что?
-- Она пахнет девушкой. Как после физкультуры.
-- Гмм.
Внезапно он на что-то решился и решительно заявил:
-- Ирена, нам нужно серьезно поговорить.
-- Да.
-- Серьезно, Ирена.
-- Ну да.
С минуту он молчал, потом сказал:
-- Ирена, не путайся с Сэмом, - хотя бы не так прилюдно!
-- Что?
-- Ты сама знаешь что. Вы танцуете в обнимку, да и ходите так по Праге.
-- Но...
-- Подожди! Я знаю, к примеру, что ты с ним целовалась!
-- Это неправда!
-- Ирена, я видел своими глазами!
-- Когда, Роби?
-- На прошлой неделе.
-- И где же, скажи, пожалуйста?
-- Когда я шел вечером домой. Если уж целуетесь, то хотя бы шторы затягивайте.
-- У тебя галлюцинации, Роби, -- возразила она, ей было неприятно чувствовать себя виноватой. Не нужно было этого делать. Это первая ступенька, а потом все ниже и ниже, и уже не остановишься. И хотя она раз и навсегда решила, что никогда у нее не будет двух мужчин, все равно не стоило этого делать.
-- Ирена, я прошу тебя, не лги!
-- Но, Роберт, ты ничего не мог видеть.
Роберт начал закипать:
-- Не мог, да? А когда я вошел, тоже ничего не было? Твое красное, размазанное лицо, вспухшие губы у этого пейсатого, и это молчание, будто ничего не было...
-- Роберт...
-- Дорогая, не надо мне рассказывать сказки.
Она пожала плечами:
-- Не буду. Но у тебя галлюцинации.
Лицо Роберта исказилось яростью. Он еле сдержался, зная, что ей противна его вспыльчивость.
-- Ирена, я не буду устраивать сцен, -- подавленно произнес он. - я был очень -- и, может быть, незаслуженно - счастлив с тобой и думал только о себе. Мне казалось, что мы всегда будем вместе и между нами не встанет третий.
-- А разве встал, Роберт?
-- Я знаю. Верю тебе, что ничего серьезного не было, но хватит уже этого.
-- Чего?
-- Тебе с ним лучше, чем со мной.
-- Глупости!
-- Не спорь. Вы с ним очень похожи.
-- Нет, Роби, совсем нет.
-- Да! Ты, Ирена, такой же человек, как и он.
-- А ты нет?
-- Нет, Ирена. Ты во всем видишь лишь пустоту, а я так не могу. Я, в принципе, совершенно нормальный человек.
-- Вовсе нет.
-- Нормальный. Я люблю жизнь, люблю веселые песни и не люблю Сартра, а ваши мне противны, они все реакционеры...
-- Я вроде бы нет?
-- Я знаю. Но ты с ними не ссоришься из-за этого. А Сэм с ними свой человек.
-- Сэм вовсе не реакционер, Роберт.
Это взорвало Роберта. Ей, пожалуй, не стоило это говорить, по крайней мере сейчас. Но она сказала, и эротика, как всегда у Роберта, перешла в политику.
-- Прошу тебя! - почти крикнул он и продолжил с иронией: -- Конечно, он признает, что коммунисты правы, -- ведь ему нужно заканчивать докторат. Но посмотри, как он подлизывается к вашим. И как они понимают друг друга.
-- Здесь же ничего серьезного!
-- Возможно, вполне возможно, Ирена. Но для него вообще нет ничего серьезного. Даже тогда, когда он говорит тебе, что признает марксизм. Он просто хороший со всеми. Но если случится переворот, контрреволюция, ты увидишь, что останется от его марксизма!
Теперь пришел ее черед иронизировать:
-- А почему он должен его признавать, Роберт?
Он остолбенел
-- Я бы...
-- Разумеется, ты будешь ему верным, потому что тебе не остается ничего другого после того, чем ты занимаешься сейчас. Но скажи, зачем марксизм Сэму?
Он молчал. Она посмотрела в его глаза:
-- Ты думаешь, Роберт, что кого-то из ваших лояльных беспартийных будут преследовать? Они будут дураками, если пойдут на это. Или ты так не считаешь?
-- Энгельс тоже был фабрикантом, но...
-- Конечно, конечно. Но они не Энгельсы. Это вполне обыкновенные мужчины, которые хотят денег и женщин. Это совсем другая классовая борьба. Сейчас уже не те времена, что при Энгельсе.
-- Я все это знаю, Ирена.
-- Ну тогда скажи, в чем ты можешь упрекнуть Сэма? Он вполне лояльный, против власти не выступает. И если придут американцы, он никого не будет ни выдавать, ни преследовать. Можно ли его упрекать за желание что-то получить от жизни?
Она видела, что он изо всех сил подавляет в себе жажду снова прибегнуть к наркотику политического спора. Роберт принудил себя к судорожной иронии, которая в основе оставалась такой же страшно серьезной:
-- У меня нет к нему никаких претензий, но пусть делает это в другом месте и не волочится за тобой.
Ей не хотелось возвращаться к началу разговора. Политика была безопаснее.
-- Он вовсе не таскается за мной, -- быстро сказала она. - И если речь идет о...
-- Нет!? Да он у нас днюет и ночует!
Эти слова отрицать было трудно; и она решила игнорировать их и вернуться в безопасные воды общественных проблем, но Роберт вдруг твердо и упрямо заявил:
-- Ирена, мне очень неприятно, что ты с ним целовалась.
-- Но я...
-- Ирена! - воскликнул он, больно хватая за руку.
-- Ой!
-- Ирена, не лги хотя бы! - сверлил он ее горячим взглядом. - Хотя бы не лги!
-- Пусти меня, Роберт!
Ей действительно было больно. Но он был по уши в ревности и, по всей вероятности, не сознавал этого.
-- Ирена, зачем ты лжешь! Я вас видел! И оставим это в покое; ты знаешь: если б и было что-то худшее, я не смог бы тебя оставить. Но хотя бы не лги мне!
Стало еще больнее. Ей пришлось разыграть девочку:
-- Ну пожалуйста, прости меня, Робочка, -- произнесла она виновато.
-- Так ты целовалась с ним, да?
-- Ну.
-- Но... -- он колебался какое-то мгновение. - Ирена, но у тебя с ним ничего серьезного не было?
Она снова быстро взглянула на него:
-- Нет, Роберт, этого не было. Поверь мне. Не было.
Он отпустил ее руку.
-- Я тебе верю, Ирена. Я знаю, ты у меня мировая и такой гадости мне не сделаешь.
-- Душка! - она взяла его за руку. Он смотрел на нее с собачьей преданностью.
-- Не делай никогда этого, я прошу тебя, Ирена! Я ничего тебе не говорю, хочешь с ним видеться - пожалуйста, но хотя бы перед людьми... Матери рассказали, что вас видели в обнимку, и мне перед матерью страшно неловко.
-- Кто рассказал?
-- Портниха видела вас где-то в Либне.
Этот случай она помнила. Сэм ей тогда как раз рассказывал что-то о Роберте, она смеялась, они вели себя как глупые любовники, и вдруг она заметила, что с трамвайной остановки на них смотрит Альбертка; она тогда отпустила Сэма и, чувствуя неловкость, начала с Альберткой о чем-то болтать.
-- Я больше не буду.
-- Обещай мне!
-- Не буду, правда-правда, -- она сжала его пальцы, но тут снова ее захватила классическая сценка. Проблематичное чувство вины перед Робертом вмиг испарилось, и это преданное ей существо, Роберт, было отодвинуто в сторону. На балкон поднялся молодой человек лет девятнадцати с розовым лицом и густо завитыми волосами. Он приблизился к одинокой красавице и окликнул ее.
Девушка повернулась спиной к нему, воинственно вздернув прелестные плечики. Стильный молодой человек начал бормотать ей что-то. Ах, как это ей знакомо! Как одинаково всегда мила эта очаровательная стереотипность!
-- Посмотри, -- сказала она Роберту. Он снова схватил ее запястье, словно желая убедиться, что она не исчезла, и посмотрел в том же направлении. Его это абсолютно не трогало, и смотрел он только ради нее. Ради нее же он готов был комментировать эту сценку перед ним, хотя этого совсем не требовалось и говорить об этом нечего, лишь смотреть, чувствовать, запоминать. Стильный молодой человек продолжал свое гудение до тех пор, пока девушка, наконец, повернулась к нему и своими бледно-розовыми губками что-то яростно, от всей души, но сквозь готовые прорваться слезы выговорила ему, потом снова повернулась спиной. Молодой человек беспомощно пожал плечами, поморгал глазами в сторону открытой на балкон двери и снова принялся бормотать что-то в ее спину. Вот это девчонка! И все делает очень серьезно. Вовсе не играет. То есть, конечно, играет, но играет всерьеэ. Если б это можно было - оказаться на ее месте, с завистью думала Ирена, понимая, что даже если бы это случилось, ее переживания не были бы такими, как сейчас, когда она просто смотрит; она была бы такой же молодой и глупой и воспринимала бы все буквально, была бы такой же печальной и вовсе бы не чувствовала, как это прекрасно -- быть семнадцатилетней красивой девушкой, влюбленной и любимой, и расходиться с парнем, и быть на него сердитой, и возвращаться к нему. Если бы можно было иметь нынешнюю голову и возраст этой девушки. Именно в этом и прячется ловушка жизни: тебя не научит никто и ничто, а только тобой пережитое, твой опыт, но когда ты чему-то научился, жить уже поздно. Девушка оторвалась от перил и с гордо поднятой головкой пошла к выходу из балкона. Молодой человек последовал за ней, словно привязанный, продолжая бубнить. Девушка вышла, ступая с надутым и упрямым видом. Музыка внизу смолкла.
-- Пошли, дорогой, - механическим голосом произнесла она, чтобы как-то задобрить его, и сунула руку ему под мышку.
-- Хочешь потанцевать?
-- Нет, только пройтись, -- произнесла она, и внезапно, без видимой причины, на нее всей тяжестью навалилось пустота, черная как смола. Она вела его под руку, этого человека по имени Роберт Хиллман, с которым была связана теми же условными узами публичного ложа и стола, как и все глупые, тупые, рожающие женщины, и весь мир на нее точно так же смотрел, кроме Сэма, сумасбродного милашки, и ничего с этим не поделаешь, потому что невозможно ни вырваться из этого мира, ни возвратиться в счастливые давние времена. Если бы, по крайней мере, она могла его любить так, как он ее. Но она его не любила. Иногда с ним было приятно, это правда. Но любовью это никогда не было, она знала, как и то, что уже вообще не способна любить, ибо чувствовала себя старой, а любовь - дело молодости, и только свою собственную молодость она могла еще сентиментально любить.


Дочь хозяина поместья прекрасно поняла, что не усталость, а любопытство вынудили Ирену Хиллманову отказать доктору Гавелу, который приглашал ее на танец, и подсесть к ней на диванчик. В фойе, перед открытием бала, она не чувствовала к Гиллманше ничего, кроме ненависти. Но минуту назад в искусную ловушку угодил ее ласковый муж, а сейчас ей страшно захотелось поймать в какую-нибудь петлю и эту явно блудливую красотку.
Пока Гиллманша с притворным интересом рассматривала мельтешащую в галерее публику, она, насквозь ее видя, с любопытством ждала, как скоро та приступит к расспросам. Конечно же ей хочется узнать побольше о семье своего любовника, иначе зачем было притворяться уставшей? Она вовсе не выглядит хрупкой дамочкой; хотя, искоса глядя на нее из-под опущенных век, Иржина вынуждена была признать, что она красива. Не так, конечно, как прекраснейшая из всех Нора; кожа грубовата, почти как у статуи из песчаника в тополовском замке, но это ее не портит, да и не может, раз уж все за ней бегают. Это, конечно, не Нора, но все же -- чопорная красавица в черном платье; да, красивая, ничего не скажешь.
-- Кто это, вы не знаете? - она посмотрела на Иржину своими зелеными, как у ящерки, глазами.
-- Вы о ком? - спросила Иржина, бросив взгляд на толпу.
-- Вон та в красном платье, с острым вырезом на спине.
Подворачивается оказия, -- решила дочь помещика, -- Гиллманша сама лезет в ловушку.
-- Та вон брюнетка?
-- Да.
-- Это Рената Майерова, -- сказала она, неторопливо расправляя кончиками пальцев складку на платье. - Ее отец - какая-то шишка в Коммерческом банке, а дед -- профессор Майер.
-- Этот хирург?
-- Да. Красивая женщина, а?
-- Угу, - кивнула Гиллманша. Глаза Иржины следовали за красавицей в превосходно сшитом красном платье, о которой она столько знала; все на той сидело идеально, разве подправить чуть-чуть. Она в душе иронически улыбалась: ведь Гиллманша не знает, что ей все известно, она многого не знает, эта знаменитая Ирена Гиллманова. А кто, собственно, она такая? Никто. Живет в маленьком домике в Либне, ее никчемный коммунистический муж, которого собственный отец лишил наследства, перебрался в их дом, ибо жить самостоятельно им негде было, ее же отец - жестянщик, или что-то вроде, а дед сажал картошку у какого-то помещика. Вот вам и вся эта пресловутая Ирена Гиллманова! Дочь хозяина поместье мимоходом снова вспомнила Тополов, Задворжи, миниатюрные портреты своих деда и прадеда над письменным столом отца в большой комнате, вспомнила о тех двухстах пятидесяти гектарах, окаймленных аллеей, фазанником и мглистым лесом, наследуемых из поколения в поколение, пока послевоенная земельная реформа не выгнала их на жалкое тридцатигектарное хозяйство в Радлицах. Вспомнила она, хотя и не любила ее, также и Сэмову родню, тесно связанную с возникновением новых кварталов, которые дали Праге эпитет "стобашенная", -- при этом воспоминании в ней вспыхнула злость на Сэма. Для него это почти мезальянс - сходить с ума по этой вот женщине, наплевав на Ренату. Но тебя поставят на место, Семочка, -- решила она, воплощаясь в многоопытную болтунью-сплетницу:
-- Я ее очень хорошо знаю, -- начала она.
-- Да?
-- Да. Она часто приходила к Гелленам. Когда у Сэма был день рождения или вечеринка, да и просто так. И к нам она ходит, когда у меня именины.
-- Так это ваша родственница?
-- Нет. - Иржина всматривалась в зал, где Рената Майерова пыталась скрыть, как она способна рыдать. - Нет, не родственница, хотя могла стать, -- произнесла она с намеком. Перед ее внутренним взором проносилась Рената, в голубом послеполуденном платье, с брошью из старинного золота, в беседке их сада, в тот момент, когда Семочка сказал ей "нет"; она сама это слышала: был ее день рождения, в беседке играл граммофон, девушки и молодые люди из их родни бродили по кустам в саду... Глаза Гиллманши вопросительно уткнулись в нее:
-- Могла стать?
-- Могла. Но не захотела.
-- И кто же ее хотел взять? - Хиллманша прищурила глаза с преувеличенно наигранным женским любопытством. Дочь хозяина поместья сладко улыбнулась, склонила голову к плечу и произнесла:
-- Сэм.
Потом резко глянула в зеленые глаза этой женщины-вампа. Ей показалось, что лицо Гиллманши словно дернуло током, но потом она овладела собой.
-- Сэм? И когда же это было?
-- Минуточку... -- помещичья дочь приложила палец к нижней губе; ей все еще казалось, что лицо этой статуи из песчаника слегка потемнело от прихлынувшего румянца. И нужно было придумать что-то такое, чтобы этой интрижке Гиллманши с кузеном нанести удар поострее.
-- Пожалуй -- на позапрошлых каникулах. Кажется, тогда все и кончилось.
-- В сорок седьмом?
-- Кажется, да. Точно! За год до февраля. Если бы вы знали, -- заговорила она тоном опытной сплетницы, -- как наш Сэмми ее любил!
-- Да? - как-то легкомысленно сказала Гиллманша. - И как долго?
-- Думаю, долго, - ответила дочь хозяина поместья, наморщив брови.
-- Расскажите подробнее.
-- Но вы только ничего не говорите Сэму. Он очень не любит об этом вспоминать.
-- Разумеется. Так говорите же!
-- Ну... -- дочь помещика оглянулась по сторонам, не подслушивают ли их.
-- Ничего в этом особенного. Просто Сэм в нее был... ну...пипапо.
-- Что-что?
-- Пипапо.
-- Ну и словечко!
-- Вы никогда его не слышали? Так говорят ребята из Денисяка.
-- Денисяка?
-- Так называют Институт Дени, понимаете? -- А про себя презрительно подумала: -- Тоже мне, дама! Не слышать о Денисяке?! - Вслух же продолжала: -
-- Он всюду за ней волочился. Как тень.
-- А что она?
-- Она и слышать о нем не хотела. У ней был кто-то из Международного Красного креста. Швейцарец какой-то.
-- Так у Сэма, значит, была сильная конкуренция.
-- Ну да. - Она вспоминала, как это было на самом деле. Как Ренулька травилась дома морфием, украденным у деда, и как госпожа профессорова совершила настоятельный визит к тетушке Гелленовой. И как потом давили на Семочку, -- ведь для семейства это был бы шлягер первой категории, но Семочка был тогда по уши влюблен в тетушку Лауру -- что великолепие шлягера еще более поднимало! - и слышать не хотел о Ренате. Но ты еще об этом пожалеешь, Семочка, - думала она, провожая взглядом удаляющуюся Ренку в красном платье, красивую, смуглую, молодую, -- куда до нее этой Гиллманше!
-- Он сам вам об этом рассказывал? - прервал течение ее мыслей голос Гиллманши.
-- Нет. что вы! Сэмми никогда ничего не рассказывает. Но по нему и так все было видно; а рассказывала мне Рената.
-- Что именно?
-- Как он угрожал ей, что отравится, если она за него не выйдет.
Она высказала все это совершенно хладнокровно и естественно, потом продолжила:
-- И он потом устраивал страшные сцены, знаете, на самом деле он хотел не травиться, а вешаться, ходил дома всегда пьяный. И - между нами! - мне кажется, он до сих пор к ней неравнодушен.
-- Вам кажется?
-- Еще бы! - продолжала дочь помещика. - Ведь он до сих пор ни с кем не встречается. Правда, есть у него для утех какая-то замужняя дама, балерина или что-то вроде, обыкновенная какая-то, на которой он тоже не может жениться, и всегда, когда он в обществе Ренки, он стоит как соляной столп и пялится на нее, и ни с какой другой даже не заговаривает.
Улыбка исчезла с лица Гиллманши. Она-таки достала ее, как и Роберта перед этим! Пусть знает, почему Семочка связался с нею, простой барышней. Самая обычная отдушина для утех. Гиллманша пришла в себя и снова засмеялась, но как-то судорожно, перебросив ногу за ногу. Элегантные груди ее поднимались и опускались. Она же не могла оторвать от них завистливого взгляда.
И та дьявольская радость, которую она испытала после унижения Роберта, улетучилась. Ей казалось, что смешно даже сравнивать ту мимолетную победу с этой - над неувядающей красотой грудей Гиллманши. Господи, что произойдет? А ничего. Она с горечью разглядывала пары, которые все танцевали и танцевали и все дальше и дальше от нее. Что произойдет? Гиллманша, конечно, разозлится и выльет свою злость на Семочку, а Семочка будет клясться, что все было не так, и в конце концов расскажет, как было на самом деле, -- в этом можно не сомневаться, ибо Семочка не делает секретов из своих похождений; он ее, конечно, не переубедит, или, по крайней мере, не совсем убедит в отношении того, как там было, но будет достаточно убедительным в отношении их нынешней связи, и Гиллманша в конце концов посмеется над ее россказнями. Может, нее стоило этого делать, удовлетворившись одним Робертом?
-- Добрый вечер! - раздалось над ними. Она быстро оглянулась. Какой-то молодой франт в смокинге, где-то она его уже видела. И тут же услышала голос собеседницы:
-- Боже мой - Монти! И ты здесь?
-- Как видишь, Ирена. Где ты, там и я. Потанцуем?
Гиллманша скользнула взглядом в ее сторону, и ее это разозлило.
-- Но я не... -- хотела сказать Гиллманша.
-- Идите, идите! - перебила она ее. - Идите! Я подожду здесь Сэма. - Заметив колебания Гиллманши, еще раз добавила: -- Идите!
Гиллманша улыбнулась и встала. Громкий аккорд медных труб из зала заглушил ее слова. Она взяла молодого человека под руку, а он галантно поклонился дочери хозяина поместья.
Они ушли, а она осталась на месте, развалившись на диванчике. Из зала донесся мычащий голос певца: -- Gonna take a sentimental journej - тоном учителя танцев, потом протяжная фраза, в которой звучал приказ Мастера Йирака колеблющимся танцорам: -- Gonna set my heart at ease ... Наверное, этого действительно не стоило делать, -- думала она, глядя на хоровод причесок, усыпанных серебряной пылью, на кружение смокингов, на радость девушек, о которых еще можно рассказывать такие истории, какую она выдумала о Ренате. И вовсе она не выдумала. Только переиначила. О Ренате можно распространять массу совершенно правдоподобных историй. И только о ней, Иржине Кочандрловой, невозможно рассказать ничего. Даже придумать.
Она сидела на диванчике, красная, толстая, пылая двойным жаром, а с огромной высоты зала, из дали долгой жизни опускалась на нее печаль, как манна небесная, пропитанная ядом.


Завершив обязательный танец с Эвой Мартинесовой, Сэм вышел в фойе разыскать Ирену, но вместо нее наткнулся под лестницей на Роберта. Он не мог просто так кивнуть ему и ступать дальше: все же Роберт был не только мужем Ирены, но официально считался его приятелем.
Ирена время от времени пыталась подружить их на самом деле -- что можно отнести к ее очаровательным абсурдностям - и однажды, когда они втроем сидели в кафе "Палац" и обычное напряжение ревности растворилось в каком-то политическом споре, Иренка обрадовалась, заметив, как это мило, когда они трое словно в одной упряжке, но стоило ей это произнести, как от мимолетной иллюзии приятельства ничего не осталось.
Иногда они с Робертом встречались отдельно от Ирены, поддаваясь ее нереальной воле, и проводили скучные часы в кафе, пытаясь сверхъестественым усилием найти хоть какую-нибудь тему, кроме Ирены, которая была бы интересна обоим. Но, хотя он пытался подойти к Роберту с разных сторон, стоило заглянуть тому в глаза, как возникала железная убежденность, что, как адепт науки, он впустую тратит время, пытаясь совершить нечто явно невозможное. В душе проклинал себя, но время все же тратил.
Когда он так впустую растрачивал время, ему приходило иногда в голову, что не только им с Робертом, но и людям вообще нечего сказать друг другу действительно важного. У него не было иллюзий о ценности философских бесед, жизнь он считал бессмысленной, а ее производителей - преступниками, которые в момент пложения не ведают, что творят.
Это было его единственной философией. Докторской. Банальная увлеченность Иренкой не вписывалась в эту философию, нарушала ее стройность. И ему казалось, что если бы он он действительно нашел путь к Роберту как к приятелю и заменил им свою животно ревнивую неприязнь, то тем самым мог бы компенсировать эту детскую поэзию, называемую Иреной, и с позиции усталости века безмятежно разлагаться, в подтверждение Робертовых правд и ради победы над смешной телесной и душевной потребностью.
И временами ему казалось, что сблизиться с Робертом не так уж и невозможно. Он коммунист, но никакой не Фучик, вовсе не хрестоматийный Фучик, ибо о том нехрестоматийном ему кое-что рассказывала постаревшая красавица тетя Эстер. В нем, самом по себе, вне его прогрессивных деяний, достаточно гнильцы, чтобы... Впрочем, если кто-то с гнильцой, ему рядом не нужен другой. Раем hollow men является splendid isolation, говорил он себе и, быстро подсчитав своих настоящих друзей, получил внушительный ноль.
Ноль. Разумеется, у него куча приятелей, с которыми он, естественно, ведет время от времени реакционные или прогрессивные беседы. Но что касается потребности сблизиться с кем-то -- для этого только женщины. Стройные, с маличишеским телом, такие, какою была тетя Лаура или сейчас - Ирена. Так что жалеть не о чем, и Роберт - болван, оттого что, увидев его, не отвел глаз.
Ему не оставалось ничего другого, как остановиться и якобы приятельски улыбнуться.
-- Ну как оно? - произнес Сэм. - Изучаешь публику?
-- Да.
-- Интересные экземляры, да? - Сэм пробежал глазами галерею и произнес, чтобы только что-то сказать: -- Розовый остров девичьих снов, а вокруг - красное море.
Но Роберт не реагировал. Сэм наткнулся взглядом на черные волосы из-под манжет его белой рубашки, и ему сразу стало нехорошо. Эта рука касается Ирены. "Целую тебя в самых сокровенных уголочках" - прочитал он однажды в каком-то письме, которое Ирена неосторожно оставила на столе. В нем тогда взорвалась ревность и на тысячи кусочков разорвала иронию, и он чуть ли не скулил, прося Ирену дать почитать письма Роберта, а она не давала, говоря, что такие письма могут содержать фривольности. Именно это он и хотел прочесть: ковыряние в ране иногда доставляет наслаждение.
Элементарная ревность. Ярость самца в клетке. Ненавижу его! - патетически воскликнул он про себя и сразу же усмехнулся. Вот оно как, дорогой Ватсон! Оказывается, и ненависть тебе не чужда. Снова посмотрел на волосатую руку, на габсбургский профиль с сигаретой и быстро произнес первую же пришедшую на ум глупость:
-- Удивляюсь, как еще терпят подобные увеселения!
Роберт не реагировал, и он продолжил:
-- Идеальная провокация.
И тут Роберт прореагировал, но довольно неожиданно:
-- Не пытайся, парень, не пытайся, я тебя прошу. Слышишь?
-- Что? - спросил он, ошеломленный.
-- Сам знаешь. Не надо передо мной разыгрывать из себя прогрессивного.
-- Но я...
-- Я не собираюсь тебя выдавать, не бойся.
Такого он еще не испытывал. И, в конце концов, всякому терпению есть предел.
-- Я вовсе этого не опасаюсь, Роберт, -- произнес он в манере киношного героя. - Но ты ошибаешься, если считаешь, что я подмазываюсь под прогрессивного.
-- Не надо трепаться
-- Не собираюсь трепаться, Роберт.
Глаза Рлоберта светились злобой партийного активиста.
-- Знаю-знаю. Ирена тоже считает тебя прогрессистом. Но я прекрасно знаю, что за этим кроется.
-- Плохо ты знаешь, -- ответил Сэм терпеливо-элегичным тоном.
-- Нет. Хорошо знаю. Таких как ты пруд пруди. Но хотелось бы знать, что бы ты делал, если б... Если б вернулись старые порядки.
-- Ничего бы не делал, -- ответил Сэм. - То же, что и сейчас. - Он наперед знал, что этот разговор ни к чему не приведет, как и все предыдущие. Но приступ ревности ему нашептывал подлить бензина в огонь. И он сказал: -- Или стал бы коммунистом, чтобы подрывать авторитет властей.
-- А что тебе сейчас мешает?
-- Стать коммунистом?
-- Ну!
Сэм рассмеялся.
-- Понимаешь, если я тебе сейчас скажу -- это будет похоже на притянутое за волосы.
-- А ты скажи.
-- Ну так вот, -- начал Сэм, заколебался на мгновенье, потом продолжил: -- Понимаешь, моя трагедия в том, что умом я на стороне прогресса, но чувствами я не ваш. Или, говоря иначе, у меня нет чувственного отношения к той форме прогресса, какая сейчас воплощается. И у меня нет своего мира, как у тебя, -- он посмотрел на Роберта, который слушал с гранитным лицом, - или как у Гарика Метте, которого ты выгнал из Института. Его мир на другой стороне, и он никогда в нем не сомневается.
-- Так, значит, -- ухмыльнулся Роберт, -- твоя прогрессивность не от мира сего?
Сэм рассмеялся:
-- Отлично сказано! Понимаешь, мне бы жить в Америке и иметь на шее неамериканский выбор или... Но здесь... -- Сэм сделал паузу, -- здесь в большинстве коммунисты и...
-- Что?
-- И зло, -- он напряг свою старую добрую иронию, -- зло здесь удручающе бессильно.
Он посмотрел Роберту прямо в глаза и про себя осекся. Закрой рот, Ватсон, зачем ты ему это говоришь? Зачем... Роберт тем временем заговорил голосом фамильярным и назидательным:
-- Если тебе так хочется бороться со злом, то его еще хватает. Революция продолжается...
-- В том-то и суть. Я революцию представлял себе иначе.
-- Думаешь, это имеет значение, как ты ее представлял?
-- Пожалуй, нет.
-- Ты еще увидишь ее в полной мере.
-- Мне также (закрой рот, Ватсон!) очень бы хотелось знать, как большинство этих революционеров, которых я знаю, ну, этих митинговых борцов, - как бы они делали революцию, если б вдруг немножко стреляли.
-- А мне хотелось бы тебя увидеть в той ситуации, -- ядовито сказал Роберт.
Тебя, Ватсон? А действительно, что бы он делал, если б стреляли?
-- Слушай, -- начал он. Но тут в зеркале напротив появились танцовщицы, спешащие в зимнюю ночь к следующему выступлению. На кисейные костюмы были наброшены шубки под леопарда или под каракуль, в руках балетки на длинных лентах. Все это глупости, -- сказал он себе. Все это -- черным по белому -- совершенно ординарно: буржуазия, и пролетариат, и партия, и беспартийные, и политика, и красивые девушки, и жизнь, которую, при всей ее бессмысленности, так приятно проживать. Существует лишь одна проблема, и какой смысл рассуждать о ней с этим бараном Гиллманом. Одна проблема: как устроить, чтобы прожить жизнь получше.
Ему стало легче, что он как-то выровнял все это в своей голове и ясно видит. Видит и Роберта Гиллмана, супруга Ирены, единственной и самой умной, -- этого строителя светлого будущего, с его волосатыми руками, которыми он ее касается, и пухлыми губами, целующими ее в самые сокровенные места, -- и перед этим он был совершенно бессилен, и все снова было в полном порядке.


-- Или вот так: "Ты как стяг наступающих войск, губы твои словно роза Шираза" -- говорил он с прикрытыми глазами, неестественно ущемленным голосом, а ей было скучно. Делая вид, что слушает, она поверх его плеча рассматривала танцующих девушек. Он не переставал болтать, решив почему-то делать ей комплименты на такой манер, какой, он знал, ей всегда нравился. Но он не знал, что сейчас она не в настроении их слушать. Он декламировал поэтов, библию, Соломона, Бодлера и разных англичан, из всего по кусочку, а она в это время думала об Иржинке, как та пыталась ее расстроить убого придуманной интрижкой Сэма и как, собственно, жаль, что ее уже ничто не может расстроить или ранить. Противно все это. Да и жаль ей было Иржинку, потому и подыграла она этому театрику, сделав вид, что рассказ больно задел ее, но кто знает, достаточно ли ей этого. Нет, пожалуй. А может быть, и да. Но ей самой все равно, абсолютно. Зачем этот Монтислав так трещит? Оркестр играл буги, и он под это ритм снова что-то декламировал, какие-то стихи, английские, непонятные ей. Она резко прервала его:
-- Монти, чем ты сейчас занят?
-- Смотрю на тебя.
-- А еще?
-- А еще думаю о тебе, -- протянул он голосом какого-то актера, имени которого она не могла вспомнить.
-- А тогда, когда не думаешь обо мне?
-- Тогда сплю.
-- Как это мучительно! - заметила она. По сути, он говорил то же, что и Сэм, и почти так же, как Сэм. Или как Педро. Она, наверное, оставляла печать своей личности на всех своих поклонниках, или, скорее, они быстро проникали в ее любовь к красивой речи, к поззиии и потом старались. Монти, пожалуй, почти так же готов быть для нее джином из бутылки, как и Сэм. Но она выбрала Сэма. Он милашка. Он, правда, дурачок. Нет, дурачок, скорее, Монти. После той молоденькой девушки на балконе ее все еще глодало сожаление. Жизнь - passe. No passaran. Объект минования. Welcome на виселицу.
-- Прочти мне стихотворение, Монти, -- попросила она.
-- Какое?
-- Что-нибудь о тщетности.
-- Омара Хайяма?
-- Пожалуй.
-- Так...
-- Или нет. Лучше то из Контрапункта.
-- Контрапункта жизни?
-- Да-да. То, что ты всегда читаешь.
-- Так я его читал только что!
-- Ну еще раз.
-- Хорошо.
Она прикрыла глаза. Ей хотелось остаться молодой девушкой, но не осталась. Хотела стать балериной, а получила болезнь сердца. Хотела получить в мужья блестяшего американского господина, а приобрела Роберта Гиллмана. Хотела устроить себе виллу с кафельной ванной, а живет в маленьком доме у родичей. Хотела побывать в Африке и в Китае, а на каникулы ездит в Тополов. Хотела блестящих, интересных вещей, но ничто ей не интересно. Голос Монти в аффектированном регистре декламировал под ритм Аммонсовой Boogie-Woogie Prayer:
Oh wearisome condition of humanity!
Born under one law, to another bound.
Vainly begot, and yet forbidden vanity.
Created sick, commanded to be sound.
Пани Ирену Гиллманову, прекрасную молодую пани Ирену Гиллманову из Либня глодала -- среди развлекающейся толпы на американском балу - тщета.


Он ждал полуночи. Глазами подталкивал стрелки часов, чтоб скорее пришло утро и можно было идти домой. Присутствие этого типа его раздражало, у него чесались кулаки, и он чувствовал, что может что-то сделать с ним, если они вовремя не уйдут. Он ненавидел его путаную болтовню, то, как тот смешивал марксизм и революцию с эротикой, фрейдизмом и прочей пустой тематикой, чтоб скоротать время; да и все остальное в нем: от бачков до набобского смокинга - вызывало отвращение. Ирена заслуживает обыкновенной порки, и вообще, решил он - хотя и с опозданием - больше он этого терпеть не будет. Пусть она считает его дуракоми, пусть он сам понимает, что все не так просто, но какими бы сложными ни были их болезненные отношения, в любом случае это супружеская измена, и точка. Он в этом состоянии больше жить не может и не хочет. Пусть Ирена недвусмысленно скажет, чего она хочет, а он уже в зависимости от этого будет действовать, но пора... Когда он дошел до этого места в своих решительных размышлениях, снова включился его коварный, насмешливый внутренний критик. Где уж тебе, приятель, -- ты будешь по-прежнему тащить это на себе, все и всюду, притворяясь, что ничего особенного не происходит. Ты сидишь в этом, как те получеловеки у Сартра; где-то что-то треснет, и ты придешь в ярость, Ирена тебя успокоит или же просто ледяным холодом заставит молчать - и continuons!
Жесткий императив этой отвратительной игры какое-то мгновение торчал в его сознании. А потом он заорал самому себя, собственной душе: -- Нет! Нет, черт побери! Он выгонит его из дому, этого жалкого Геллена, а Ирену строго накажет, -- он останется настоящим марксистом, здоровым, принципиальным большевиком. Ракета решимости взметнулась фейерверком и так же быстро погасла, он уже ни в чем не был уверен, сознавая, что в данном случае он никогда не будет настоящим большевиком; все это промелькнуло в какую-то долю секунды, как кошмарный сон.
Что же это такое, черт возьми, что с ним происходит? Он пытался читать книги социалистических реалистов, смотрел спектакли на производственную тему, но, когда не нужно было защищать их от сарказма реакционной литературной критики, вынужден был признавать -- и признавался самому себе, хотя и не совсем уверенно, что это искусство ему не особенно нравится. Он был в восторге от Маркса, еще большем - от Энгельса, от их полных презрения и ненависти, мужественных, блестящих, логически четких формулировок: Вы упрекаете нас в том, что мы хотим уничтожить вашу собственность. Да, мы действительно хотим это сделать. Всякий раз, читая это, он приятно чувствовал, как его продирает мороз по коже. Рабочие не имеют отечества. У них нельзя отнять то, чего у них нет. Просто, как "Логика" Аристотеля. И такие великие, прекрасные, классические слова: Пусть же господствующие классы содрогаются перед коммунистической революцией. Пролетариям нечего в ней терять кроме своих оков. Приобретут же они весь мир. Именно это он читал, именно это придавало ему сил, именно это сделало его большевиком. А в тех пьесах, в тех романах, хотя и слова произносились почти те же, но... Что-то из них улетучилось, что ли? Слово "революция" в текстах Маркса имело какое-то, черт его знает, совершенно иное звучание, чем слово "революция" на сцене Реалистического театра. Он вспомнил, как впервые прочел "Манифест" в уголке склада за лавкой; его дала ему тетя Эстер, которую от Терезина спас брак с одним из Гелленов, живший до свадьбы в основном картами и спекуляцией. Она была тогда красивой черноглазой еврейкой; его отец, антисемит от рождения, презрительно называл ее салонной большевичкой; возможно, такой она и была. Бедной она явно не была, по-чешски говорила плохо, но вот потянуло ее на марксизм; она дала ему эту брошюрку, и он, одуревший от гимназии, от своих страшных, тайных мыслей, что фашисты правы, прочел ее на перевернутой бочке, сидя на ящике с гвоздями.
Сейчас Ирена улетела из его головы, несчастье закрыло глаза перед приятным светом воспоминаний о радикальном чуде его жизни - проблеме национал-социализма. Он, ученик седьмого, потом восьмого класса гимназии, читал тогда статьи и статистику в "Сигнале". Читал брошюрки об Америке. Странную книгу "Земля без бога" -- как-то так она называлась -- нацистского автора, но говорилось в ней о бедности безработных и о набобской роскоши господствующих кланов. В одной из глав было интервью с рабочим из Южной Каролины. "Свободная конкуренция? Демократия? - заявлял этот рабочий. - Я не верю в это. В мире есть системы получше". "Он имел в виду коммунизм, -- добавлял автор, -- но после этой войны он поймет, что коммунизм такое же зло. После этой войны он поймет великую правду национального социализма". Он читал, и ему явно не хватало аргументов. Города из жестянок, хищничество монополий, кризисы, необеспеченное будущее, чудовищные контрасты нищеты и сверхприбыли, совершенно абсурдное сжигание пшеницы, уничтожение яиц - все это было правдой. Его раздражало, что противопоставить этому он мог только свое инстинктивное ощущение их, нацистов, неправоты. И только в этом. В конце концов ведь уже и в этом вот лучше та крикливая, неупорядоченная демократия, чем Новый порядок. Он мало тогда знал о концлагерях, был избалованным сосунком и не понимал, что это такое. И потом: большевики допускают зверства, - говорил отец еще перед войной, а отец был резко против нацизма. Демократия лучше по своей сути! Стократно. Это как раз то противоречие двух миров, которое описал Чапек в "Адаме Творце", в той сцене с памятником. На одной стороне приказ: "Смирно! Немедленно! Поднять! Положить!", а на другой - пререкания: "Черт побери, подними это, подожди, шевелись, не туда". И второе - лучше, потому что здесь люди, а там куклы. Но куклы накормленные, довольные, обеспеченные работой и отдыхом - ехидно нашептывал шут, живущий в его мозгу. Лучше быть голодным бродягой, чем сытым рабом, - упрямо отвечал он. Но эти люди Чапека роются в мусорных ящиках; их, умирающих от голода, питают любовницы молоком из своей груди. И все же -- нет, нет, нет! Все равно демократия лучше! Да здравствует демократия! О демократия, ma femme! А что она давала безработным? - спрашивал тот же голос. Роберт приходил в ярость. Он ходил по улицам и ловил себя на двойственных чувствах в отношении немецких солдат. Они отвратительные, проклятые оккупанты, но вот эти, без наград, в грубых солдатских ботинках, поющие по вечерам сентиментальные песенки о Лили Марлен... Нет-нет, они противны ему. Он ненавидел их. Немцев. Фашистов.
Роберт Гиллман, стоя у перил мраморной лестницы в Репре, улыбался себе прошлому. Он был маленьким животным. Изнеженным буржуазным отпрыском, перекормленным лакомствами, которому в наследство от неудачника дяди, учителя, досталось обостренное чувство социальной справедливости. Ничего он толком не понимал. Концлагерь представлял себе как обыкновенную тюрьму, куда до войны сажали хулиганов, и в своей буржуазной ограниченности, в своем эгоизме дошел до того, что чуть не начал верить в Новую Европу и в национал-социализм. Сейчас, через призму лет, хотя это было и не так уж давно, ему видится тот полуфашистский Роберт Гиллман совершенно иначе. Его застрелили на баррикадах в мае. Точнее, еще раньше: того наивного чешского фашистика Гиллмана он убил в один из летних дней в складе отцовской скобяной лавки "Коммунистическим манифестом".
Он погрузился в блаженство воспоминаний. Как и тогда, зазвучали эти слова, без всяких украшений прекрасные своей правдивостью: Призрак бродит по Европе - призрак коммунизма. Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака: папа и царь, Меттерних и Гизо, французские радикалы и немецкие полицейские. И это уже рушило образ большевистских зверств. Призрак коммунизма. Призрак большевизма. Буржуазия выковала оружие, несущее ей смерть; она породила и людей, которые направят против нее это оружие, - современных рабочих, пролетариат. Именно в этом - ключ к ответу. Он читал это после полудня, когда золотое солнце проникало в склад через небольшое окошко и зажигало над его головой мотки медной проволоки, и в голове его запылал жгучий огонек маяка личного спасения и личной победы: Наконец, когда классовая борьба приближается к развязке, процесс разложения внутри господствующего класса, внутри всего старого общества принимает такой бурный, такой резкий характер, что небольшая часть господствующего класса отрекается от него и примыкает к революционному классу, к тому классу, которому принадлежит будущее.
Роберт Гиллман не видел раскрашенного бомонда, который поднимался с приподнятыми подолами платьев вверх по лестнице и которого обуревали другие страсти. Он видел весенний медовый закат, когда он ходил по набережной вокруг Народного театра со свежим открытием в голове; кишение людей, одетых по-весеннему и по-военному, и немецких мундиров; золотые отблески речной глади и окна домов на набережной, отражающие солнце. Шел новый Роберт Гиллман, восьмиклассник гимназии из Труглярны, коммунист.
Коммунист? Дома взорвался страшный скандал, когда обнаружилось, что он вступил в партию. Когда он решил оставить старый, обреченный мир и жить в новом, который только-только зарождался. Но коммунист?
А действительно ли он живет в новом мире? Телом и душой? Умом и сердцем? Умом? Да. А сердцем? В чем он здесь новый человек? Когда он злом - не миром - уходил из семьи, он думал, что перед ним только путь в будущее, только путь революции. И куда же он пришел? Где он сейчас? Читает социалистических реалистов, от которых несет скукой, поскольку они не отвечают на вопросы, которые он кладет. Кладет только сейчас. И что это за вопросы? О чем? Чушь какая-то. Конечно! Но, наверное, и Маркс задавал бы себе эти вопросы, если б его Дженни изменяла ему с каким-нибудь Самуэлем Гелленом. Вынужден был бы их задавать, и кто знает, не задавал ли. Но об этом он не писал. А если он себе эти вопросы задавал, значит они были естественными, человеческими и, следовательно,
большевистскими.
Ну да. Маркс не писал об этих вопросах, но если задавал их себе, то наверняка находил ответ. Или же попросту игнорировал их: перетерпеть, не волноваться, не отвлекаться от работы; быть и в такой ситуации героем, цельным, не разложенным на составные части, как эти персонажи декадентских романов. А какой из него герой? Никакой. Да, в военное время он не трусил, когда немцы забрали половину товарищей из организации; боялся, но преодолевал страх и продолжал выполнять задания. Но суть не в этом. Ультрареакционный фашист или же американский пилот бомбардировщика тоже умели быть храбрыми. Не в этом, выходит, дело, и ты, дорогой, хорошо знаешь, в чем: надо уметь быть счастливым вопреки личным проблемам и трудностям, находить радость в великой общей борьбе за народное дело, и в этой обшей радости личные печали растворять, как в царской водке. А он так не может. До сих пор не научился, и трудно сказать, научится ли.
Он выпрямился и сердито пнул перила острым носком ботинка. Ему нужна разрядка. Напиться в доску или пойти к какой-нибудь сисястой бабе с приятным лицом, -- хоть на минуту испытать какую-то вполне материалистическую, недвузначную радость. Избавиться на какое-то время от страшно изнуряющей Ирены. Он стал хищно осматриваться. Все эти буржуазные дамочки - шлюхи, всегда готовые к разврату. Начал всматриваться в поток расфранченных женщин, который как раз вливался в зал Сладковского. Оттуда доносился пронзительный ансамбль медных инструментов. Блуждающим взглядом он искал среди женщин чего-то вроде успокаивающей таблетки. Он увидел Жофию Бернатову и окликнул ее почти пижонски:
-- Хеллоу, Жофочка!
Жофия Бернатова подняла свои фиалковые глазки и профессионально удивилась:
-- Здравствуй, Роберт! А где Ирена?
Он доверительно взял ее под руку и махнул рукой:
-- Потанцуем? Ты, я смотрю, тоже без Педро.
-- Он тебе не попадался?
-- Нет.
-- Ну, ладно. Наверное, снова где-то напивается. Я сегодя уже вытаскивала его из бара. Представляешь, пришлось влить в него почти литр черного кофе. А сейчас снова исчез.
-- Оставь его в покое.
-- Его оставишь! - ответила Жофка. - А у тебя как, Робочка? Что ты сейчас делаешь? Целый век мы с тобой не виделись.
Оркестр начал играть, но не то, чего он подсознательно ждал. Слоуфокс. Ему же хотелось чего-то погорячее. Tiger Rag, или как там это обезьянство называется. Но играли слоуфокс, унылый певец уже готовился у микрофона. Он обнял Жофку и крепко прижал к себе.
-- Но, Робик... -- выдохнула она с искренним удивлением.
-- Пошли! - сказал он сквозь зубы. - Черт, надо же было им завести эту нудную тянучку! - Жофка тесно прижалась к нему. Груди у нее крепкие, подумал он, как я и предполагал. Он почувствовал легкое возбуждение.
-- Что я сейчас делаю... -- он вернулся к ее вопросу. - Ничего не делаю, Жофочка. Я нищий лентяй.
-- Да здравствуют лентяи! - воскликнула она.
-- Ах, Жофия!
-- Что такое?
-- Да так!
Он знал себя и понимал, что начнет сейчас трепаться. Не нужно, думалось ему, но он себя знал. И было ему все равно.
-- Что тебя мучит, Робик? Доверься тетечке Жофе! - произнесла она на манер английского разговорника.
Он завертел головой.
-- Доверься же! - зашептала она, игриво гладя его рукав. Ему стало смешно. А почему бы и нет? Что в этом всем такого оригинального или даже святого, чтобы не рассказать Жофии? Какой смысл делать вид, будто он не знает, что ей все известно? Скольким знакомым, наверное, раззвонил об этои Сэм - со своей позиции.
-- Жофия, -- театрально начал он, глядя ей в глаза. - Почему все женщины такие чудовища?
Жофия вытаращила глаза:
-- Ответь мне.
-- Нет, вовсе они не чудовища. Как раз мужчины в большинстве чудовища.
Она снова поставила себя в разыгранную позу. Sex quarrell. Некоторые идиоты в Америке решают эти проблемы интрижкой. Борьба полов. А женщины читают на эту тему лекции. Она сказала - мужчины. Он мгновенно представил себе буржуазных Мужчин в пальто, с их интрижками, и желание исповедаться прошло так же молниеносно, как и неуловимое мгновение кошмарного сна. Он видел перед собой тупые фиалковые глаза на праздной буржуазной рожице, и сквозь них проступило лицо его Ирены. И он стал самому себе противен.
-- Ты со мной согласен? - настаивала Жофия.
-- Да, пожалуй.
-- Ты говоришь, как будто сам себе не веришь.
-- Да, да, ты права.
-- Конечно права. Знаешь, мы, женщины, -- продолжала она, а он в душе вздрогнул, -- мы, женщины, в принципе абсолютно нормальны. Мы вовсе не чудовища, как ты говоришь. Если бы не было мужчин, которые считают, что любой ценой должны быть донжуанами, если бы они к нам не приставали...
-- Сдаюсь! - воскликнул он с деланным юмором. Глупая корова! И он хотел с ней откровенничать! Поделом тебе. И предложил: - Давай переменим тему. Она с минутку помолчала, глядя на него пустыми глазами, похожими на обсосанные леденцы. Потом рассмеялась. - Ох, Роберт! - вздохнула она и попыталась противным голосом напеть: -- Love, oh love, oh careless love - you brought the wrong girl into this life of mine!
Какая корова! Все у них начинается и кончается английским. Цитируют шлягеры, как раньше люди цитировали библию. Корова! Он холодно молчал, приводя ее в отчаяние. Не болтать нужно, а выбросить Геллена, отмолотить Ирену, потом ей все простить и потом снова ужасно любить ее.
Унылый эстрадный певец у микрофона комментировал это решение идиотским английским: - I can't use no woman, if she can't help me lose the bluess...
Жофия -- над этим? - рассмеялась квакающим смехом.


Общение с Иреной Гиллмановой его не очень вдохновило. Когда он, поклонившись, удалился, ему было неприятно, ибо он ощущал, что не смог развлечь ее. Но потом он услышал, как его зовут волшебным голосом мечты: -- Монти! -- и он, узнав голос Ренаты, быстро обернулся. Ему навстречу шла дьявольски прекрасная девушка с брильянтовым колье на шее, с темными глазами на холеном лице, нью-йоркская дива в модельном красном платье.
-- Хелло, Рената!
-- Монтик! Я уже думала, что тебя здесь не будет!
-- Я как раз искал тебя, Рената!
-- В самом деле?
-- Да!
Они стояли, улыбаясь, друг против друга: он, сельский учитель с воскресным визитом в Прагу, и она, англо-американская барышня из Института. Но в ту минуту он об этом почти не думал. Его ошеломила непосредственность идеальной красоты Ренаты. Возникло чувство, что они всегда были влюбленными. Она улыбалась ему и была прекрасна, но что-то печально ностальгическое висело в воздухе. Ладно, по фигу, кто такая Рената в остальном, кто ее батя, а кто его. И предстоящий понедельник тоже. Они внезапно оказались очищенными от кожуры, которую на них натянули общество, судьба, официальные административные документы. Они были наги, молоды, сексуальны. Как у Хемингуэя. Перед ними была жизнь, которую нужно было прожить за несколько часов. За несколько минут. Как у Хемингуэя. Но это неважно, так и в самом деле иногда бывает.
-- Идем походим внизу, там меньше народу, -- произнес он и предложил ей руку. Она взяла его под руку. Они смотрелись, как на миниатюре из слоновой кости в золотистом свете комнаты Ренаты, увешанной теннисными ракетками. Великолепная Рената, янтарные волосы, как всегда, гладко расчесаны и собраны сзади в узел над прелестной, белой шеей. Медленно спустились по ступенькам и остановились в самом низу, у гардероба. И там она повернулась к нему лицом и спросила:
-- Ну, как же у тебя сложилось, Монти?
С минуту он не отвечал, купаясь в целительных глубинах ее черных глаз, и внезапно оно стало в тысячу раз более отчаянным, смертельно трагичным, это его завтра. Он ответил туманно и кратко:
-- Еду.
Она молчала, потом почти шепотом спросила:
-- И ничего нельзя сделать?
Он завертел головой. Она смотрела на него серьезно, и его даже тронула эта ее серьезность, не знавшая трагики.
-- Рената, мне там будет очень грустно.
-- Я понимаю, -- она взяла его за руку.
-- Я... -- он чувствовал, что вот-вот заплачет. - Я... Рената, у меня такая идиотская жизнь.
Она сжала его руку.
-- Не печалься, Монти.
-- Такая идиотская жизнь.
Он ответил на ее пожатие. Ведь он любит ее! Новое горе! Ведь у него было столько времени, а он растратил его в своих колебаниях: любит он ее или не любит, маскируя ими тот дурацкий мандраж перед мейеровской виллой с фонтаном. А сейчас -- поздно, это ему смертельно ясно. Страшная, коварная жизнь! Конечно же, он любит ее. Бархатные пальчики прохладно коснулись хребта его руки.
-- Ренка, мне хочется застрелиться.
-- Но - Монти! Почему? Ведь ты приедешь.
Он покачал головой.
-- Это невозможно.
-- Глупости! Через четырнадцать дней ты будешь здесь.
-- Да, на воскресение. Я знаю. Но я не хочу на воскресение. Я хочу всегда быть здесь. Здесь моя жизнь.
-- Но ведь ты же будешь здесь.
Он улыбнулся.
-- Конечно, будешь.
-- Когда?
-- Это не продлится долго. Увидишь!
Они стояли в углу, в стороне от людей, идущих в гардероб. Он погладил ее руку.
-- Ты так добра, Рената. Но не надо меня утешать.
Он осмотрелся. Нужно поцеловать ее. Он все еще не поцеловал ее, а теперь, наверное, это будет в последний раз.
-- Ренка, пошли!
-- Куда?
-- Там видно будет. Уйдем отсюда. Рената, это моя последняя ночь.
Она колебалась. Он настаивал:
-- Последний день жизни.
Она приложила пальчик к его губам:
-- Тихо! - и это возбудило его так, как никогда никакой petting с ней в прошлом. Это не было рецидивом прежнего флирта. Fucking, нежный и страстный - куда бы с ней деться, чтоб наверняка? Почасовые гостиницы эти идиоты закрыли. Да и не пошла бы она с ним туда. Деревенская это выходка, вдруг с ужасом понял он и снова почувствовал смертельную жестокость судьбы. Да и ляжет ли она с ним, даже в своей вилле с фонтаном - это тоже вопрос. Раньше надо было начинать. Гораздо раньше. Надо было наплевать на мандраж с фонтаном и попасть к ней в постель еще тогда, в летнем лагере в Крконошах. А сейчас - поздно. Разве что милый старый petting где-нибудь за углом...
-- Пошли, Рената! - настаивал он.
-- Ну, пошли!
Он почти бегом понесся к гардеробу. Казалось, вечность прошла, пока принесли ее шубку. Он подержал ее, белая шея в вырезе платья какое-то мгновение принадлежала ему, на мгновение ему удалось забыть о завтрашнем дне и думать только о ближайших мгновениях. Пока он сам надевал пальто, Рената завязывала под подбородком черный кружевной шарф. Потом она повернулась к нему, дьявольски красивая и нежно взволнованная: в молчании предыгры, за которой не должно быть ничего, они прошли к выходу и оказались в морозной, заснеженной ночи. Не произнесли ни слова. Сразу же за углом он жадно поцеловал ее. Он хотел, чтобы ... нет, не хотел... не хотел уезжать, хотел остаться здесь в Праге - навсегда. И Рената Майерова услаждала ему это желание.


Тщетность, тщетность, тщетность... Потом появился Педро Гешвиндер и поклонился ей, как лорд. Глаза его были красными с похмелья, но Ирена была рада его появлению. Она уже собиралась домой, думала о руках Роберта, как она обопрется о него в трамвае, и Роберт даже не пошевелится, радуясь, что она с ним, -- и вдруг появился Педро.
-- Можно пригласить тебя на танец, Ирена? - произнес он галантно, все такой же, как и семь лет назад в Тополове, такой же педантично светский, хотя и давно уже без таинственного очарования первого мужчины, который поцеловал ее, там, у пруда, а в Задворжи на лесном мху расстегнуд ее блузку. Гешвиндер. Они смешались с толпой, и Педро, с серьезным лицом, старательно, хотя и не очень успешно, начал выделывать фигуры для людей преклонного возраста. Она творила с ним тогда страшные вещи, он, бедняжка, должен был их вытерпеть, но он был дурачок и заслуживал этого. Она определенно знала, что в конце концов выспалась бы с ним, ведь он так добивался ее, и была бы потом с ним всю жизнь, если бы он умно и нежно нашел бы где-нибудь комнату с замком на двери и с кроватью. Но вместо этого он неиствовал в лесах, где она бы никогда этого не сделала, и был агрессивным, строя из себя мужчину, дурачок. Бедняжка Педро. Он мог бы стать ее мужчиной вместо Роберта. Блестящий молодой человек, с его двенадцатью костюмами, сплошь из английских тканей темных тонов, он не сумел сделать то, что удалось потом Роберту: выманить родителей и привести ее к себе домой. Лунной ночью в Задворжи он расстегнул ее клетчатую блузку, и она не сопротивлялась, потому что под нею уже носила элегантный черный лифчик, и позволила ему целовать свое плечико, и еще ниже, но потом ей стало жаль, что она уже не девочка, и она глупо расплакалась. А Педро был тогда страшно предупредительным, он поспешил вернуть бретельку на место, застегнул блузку, обнял ее: -- Хорошо, хорошо, моя девочка, не будем, если не хочешь, -- и потом, наверное, у него так же болело, как у Сэма. Только он молчал об этом. Педро - господин и джентльмен, не такой грубиян, как Сэм, который все ей выбалтывает и все время как-то странно подчеркивает, что она ему нравится потому, что выглядит как мальчик, а Ренату он, мол, отверг из-за ее обильной женскости. Болтун и трепач. Гешвиндер откровенно пялился на нее, как тогда в Задворжи, у реки, когда она показывала ему себя, медленно, по частям снимая купальный халат; он вдруг вытанцевал сложную фигуру и спросил:
-- Ты счастлива, Ирена?
-- В чем?
-- В своем супружестве?
-- Вполне. А ты в своем жениховстве?
Гешвиндер заморгал:
-- Жофия хорошая девушка.
-- Ты на ней женишься?
Он покачал головой:
-- Нет. Пока нет. Еще хватит времени.
-- Когда закончишь институт, да?
-- Может быть.
Она видела в его глазах желание поговорить о старых временах. Немножко подумав, она решила, что лучше бы не трогать эту тему, хотя и очень приятно слушать любовные слова, а от давно отодвинутых полулюбовников тоже, -- пожалуй, даже больше, чем от других.
-- А что собирается делать после института Роберт? - спросил Гешвиндер.
-- Наверное, пойдет на радио.
-- Еще не решил?
-- Не совсем.
Пауза. Его приятные объятья.
-- А у меня уже все решилось, -- сообщил он.
-- Да?
-- Для начала девять тысяч в месяц.
-- О-о! - она сделала большие глаза. - Поздравляю, Педро!
-- Мне дают авто в свое распоряжение, -- продолжал он небрежно. - Вот это будет жизнь!
-- И барышни, конечно?
-- Будут и барышни, -- твердо ответил он. - Каждую субботу на машине за город...
Он замолчал. Сейчас последует приглашение. Она знала такие сценарии.
-- Ты приедешь меня навестить когда-нибудь, Ирена?
-- Уж лучше ты меня, когда будешь с машиной. Как-нибудь откажешься от барышни и вывезешь за город меня, а?
Он улыбнулся.
-- Ты позволишь?
-- Конечно.
Она посмотрела на его губы. Тогда она шла с их свидания с застывшей шеей и несла его поцелуй на своих губах до самого дома, на ночь даже зубы не чистила, чтоб хранить его подольше. Педро, первый мужчина, который поцеловал ее. А сейчас он говорил:
-- Знаешь, я с тобой часто встречаться не смогу. Из-за Жофии, естественно.
-- Естественно.
-- Но мне хотелось бы встречаться с тобой.
-- Для чего?
-- Ну, поговорить хотя бы. Ведь мы с тобой довольно много пережили, как ты думаешь, а?
-- Еще бы! - последовала ее реплика, которая немного растрепала его официальную романтику, а заодно и официальную добродетель, ибо он тут же выпалил:
-- А тебе не хотелось бы снова, Ирена?
-- Что?
-- Ну, встречаться со мной время от времени, хотя бы раз в месяц.
-- Пожалуй, нет.
-- Я бы ничего от тебя не хотел. И не соблазнял бы больше. Просто так, для души.
-- А для чего еще?
-- Ни для чего. Только для души.
-- И ни для чего боьше?
-- Ну, -- он состроил виноватую улыбку, - разве что поцеловать себя как-нибудь позволишь, -- ты ведь такая сладкая девочка.
-- Это мне тоже не интересно.
Он заморгал.
-- Просто так, поговорить, Ирена.
-- Где уж! Тебя опять потянет на прежнее, Педро. И тебе станет скучно видеть во мне только ангелочка.
В его глазах читалось откровенное желание:
-- Ну, если б ты захотела...
-- Я бы не захотела, -- спокойно ответила она.
-- Нет?
-- Нет.
Он снова замолчал. Она тоже молчала, ждала второй сет. А как она плакала, когда он ее оставил! Он не должен был так делать. Будь он по-настоящему умным, они могли бы быть вместе.
-- Ирена, -- вдруг вспыхнул он. - Если б я был свободен, ты бы еще подумала, как избавиться от Роберта! Этого болвана!
-- Ты ведь его толком не знаешь.
-- Но знаю, что он баран.
-- С чего это ты взял?
-- Если б не был бараном, он бы ...
-- Что?
-- Да ничего.
-- Так что бы он...?
-- Короче, не позволил бы тебе путаться с Гелленом.
-- А он мне позволил?
-- Ну, сама знаешь...
-- Именно потому, что он вовсе не баран.
-- Все это лишь слова, Ирена. Если б ты не была...
-- Договаривай!
-- Если б ты не была такой закоренелой...
-- Ты хочешь сказать - глупой, или что-то вроде?
-- Нет-нет, Ирена, честно.
-- Ну хорошо. Так что бы было?
-- Ирена, представь себя, как мы с тобой могли бы жить!
Она быстро представила себе это. Наверняка была бы кафельная ванная. Педро всегда умел "делать бабки". Но уже ничего не попишешь. Поздно. А Педро идиот. Вслух же она спросила:
-- Ты мне это предлагаешь?
-- Если бы ты захотела, Ирена.
-- И ради меня ты бы оставил Жофию?
Он покраснел. Педро -- и вдруг так откровенно краснеть? Ну-ну!
-- Только не ври!
-- Понимаешь... Не могу, - произнес он, запинаясь, а потом быстро добавил: -- Я не могу от нее отказаться!
-- Почему же?
-- Не потому, что я люблю ее больше, чем тебя. Но...
-- Правду, Педро!
-- Понимаешь, ее батя -- крупнвя шишка в том предприятии, куда я устраиваюсь.
-- Ах, душенька! -- засмеялась она. - Ты прямо блеск, Педро! Ты такой чистосердечный! Я тебя страшно люблю!
К нему сразу же вернулся предприимчивость:
-- Но я часто мог бы с тобой видеться, Ирена. Снял бы в городе квартирку, и мы там могли встречаться хотя бы пару раз в неделю, если бы ты захотела.
-- Очень мило с твоей стороны!
-- Ты бы хотела?
Жизнь явно научила его чему-то, но она покачала головой.
-- Я это серьезно.
-- Я знаю. Но я бы не могла тебя делить, Педро.
-- Тебе не пришлось бы делить. Ты же поняла, что с Жофией я ради бабок.
-- Значит, с Жофочкой ради карьеры, а со мной - ради души?
-- Не нужно так смотреть на это...
-- Нет, дорогой, это не пойдет.
Он опустил голову. Оркестр доиграл мелодию. Он выпустил ее из объятий, она взяла его под руку, и они медленно пошли в шеренге вокруг зала. Он тихо, сентиментально спросил ее:
-- Ирена, ты вспоминаешь когда-нибудь?
-- Вспоминаю, ты знаешь.
-- Помнишь, -- каким-то актерским голосом протянул он, - как мы вместе сиживали в Задворжи у воды, и ты была со мной такой ласковой.
-- Педро, не надо томатного соку, -- сказала она тоном Власты Мандловой. Конечно, он вспоминает, это по носу его видно. Как она позволила цветастому купальному халату упасть с ее плеч, чтоб он мог рассмотреть ее, а она не сделала бы этого, если б не были загорелыми ее груди; она загорала в укромном месте за излучиной; Педро тогда что-то лепетал, а когда встал и пошел к ней, она быстро вернула халат на место. Ах, Педро!
-- Ирена!
-- Нет, нет. Я знаю, о чем ты вспоминаешь. Я помню, что было у воды в Задворже. Было - и уплыло.
Было и уплыло. Совсем обнаженной она никогда не показывалась перед ним. Впервые - перед Робертом. А перед Сэмом вообще никогда. Ни разу. Ни чуть-чуть. И теперь уже никому не покажется. Никому в жизни. Никому - в жизни. Ее охватила печаль. И никого больше ее нагота не будет интересовать. Через пару лет. Она стряхнула свои мысли, чтобы не провалиться в них.
-- Педро, не грусти! - быстро сказала она, словно перед ней стоял Сэм.
Он посмотрел на нее:
-- Ирена, подумай хорошенько.
-- Нет, не о чем, -- улыбнулась она. Быстро закрыла глаза. Она чувствовала, как ее охватывает пустота. Нет, нет, нет. В оркестре зазвучали трубы. Hey - ba - ba - re - bop! -- стонали они в дикой ярости. Она с закрытыми глазами раскрыла руки, чувствуя, как Педро обнимает ее, пускаясь с нею в этот достойный танец. Она знала, что он по-своему, лестно для себя, толкует ее закрытые глаза; да, он вспоминает, но в том, что касается ее, он, как и все остальные, глубоко ошибается: -- Keep your big mouth shat! Хрипло зарычал амплион; труба, остро всхлипывая, взвилась вверх; никто ничего ни о чем достоверно не знает, и ей это уже все равно. Усилием воли она подавила свои мысли об этом, и на какое-то мгновение ей удалось отдаться блаженству музыки, танца и ощущению своей востребованности у мужчин.


Собираясь вечером на бал, он радовался предстоящей встрече с Иреной, но к полуночи устал от всего и ему хотелось домой. Чувства не выдерживают долгого напряжения, даже в течение одного вечера. Он зашел в бар. На столиках в прокуренном зальчике лежало несколько пьяных, у стойки двое мужчин в черном и между ними - массивная женская спина с провоцирующим вырезом. Как и много раз прежде, он отдавал себе отчет в том, что Ирена замужем, а также -- с каким-то безличным спокойствием -- и в том, что он, пожалуй, никогда не женится. Конечно, всюду полно красивых, даже прекрасных девушек, куколок с яркими губами, но что ему до этого, когда у него всегда есть какая-нибудь Ирена или Лаура, то есть некто, с кем брак исключается. Наверное, это какое-то особое сексуальное отклонение, не описанное у Кинси, или судьба. Так или иначе, но выходит одно и то же. Лаура и Ирена -- это красивые мальчики, а это -- скрытый гомосексуальный признак, который в соединении с не изученным еще отклонением означает, что абсурдность рода Гелленов в дальнейших поколениях им продолжена не будет. Что абсолютно в порядке вещей.
Со спокойным удовлетворением он думал о множестве незначительных семейных событий. Свадьбы, ученые степени, рождения, крестины тянулись через его жизнь, неподвластные эпохе и режимам, без особого смысла. Он встал из-за столика, намереваясь вернуться наверх, в зал. У гардероба он встретил Ренату Майерову, которая собиралась уходить вместе с каким-то молодым человеком, лица которого он не видел; он подумал, что, если бы тогда женился на Ренате, Ирены и всей этой тягомотины с ней могло и не быть. А что если жениться на ней сейчас? Чисто из терапевтических соображений? Если спать с ней какое-то время, то могли бы установиться нормальные любовные отношения, и род Гелленов распускался бы и дальше, если не для чего другого, то хотя бы для красоты, -- он посмотрел на Ренату.
Но зачем ему это? Он поднимался по лестнице, без радости и без особой печали. Скоро он станет неженатым дядей-доктором Самуэлем Гелленом, а рождественские вечеринки заполнят новые девчонки в первых лифчиках и мальчишки с первой сигаретой. Если коммунисты не позакрывают все это, а скорее всего - так оно и случится. Возможно, дети Ренаты Майеровой будут воспитываться в Союзе молодежи, как и все остальные, и будут петь русские песни в клубе, устроенном в бывшей Майеровской загородной вилле с фонтаном.
Внезапно - как стайка девочек, не знающих мир и тех сложностей, которые сейчас ополчились против него - снова выпорхнули воспоминания о череде послеобеденных праздников в саду и в салоне -- и унеслись в прошлое. Он остро почувствовал их ни с чем на свете не сравнимое волшебство. Была это по-своему красивая молодость, которая, как каждая молодость, очень быстро пролетела. Бог знает, не проморгают ли эти нынешние из Союза молодежи свои шестнадцать и двадцать лет. Но это, пожалуй, другая человеческая раса, не такая, как наше поколение, из которых старость нашего обанкротившегося класса высосала гормоны начала, поэтически подумал он и улыбнулся. Эти маленькие Эвочки с бантиками на головках и Гуго в белых носочках, которых тетки подвергают антибольшевистскому воспитанию еще раньше, чем они пойдут в первый класс, -- они, конечно, к новой расе не относятся, и войдут они в жизнь с капельками яда в душечках. Зачем, собственно, учить их ненавидеть режим, при котором они должны будут жить и о котором ничего не знают? Почему бы их не оставить на произвол Союза молодежи, где из них сделают довольных граждан, хотя и несколько ограниченных в том, что они называют "кругозор", но счастливых? Ради этого, собственно, люди живут, а они его дать им уже не смогут. Чушь, сказал он себе, марксистское клише. Но он остался все же в тягостном сомнении, что верно первое. Что это всегда так было, от самых первоначал. Жизнь основана на фальши, на притворстве, жизнь не имеет ни цели, ни смысла, жизнь класса обречена на вымирание. Он снова улыбнулся. Для такого анализа ему, конечно, пришлось почитать Маркса, а к чему же он сам в конце концов пришел? Человек рождается в рамках общественного класса и неминуемо остается в нем на всю жизнь. Маркса нужно дополнить Фрейдом. Никакого внутреннего перерождения! Никакой смерти и возрождения Самуэля Геллена! Можно лишь изменить точку зрения, но то, чем человек живет, -- в нем; то, из чего творятся его счастье и несчастье - всегда остается, это неизменяемо и - может быть - вечно.
Он прошел через фойе, поздоровался кое с кем из знакомых. У входа в зал появился Педро Гешвингер с Иреной, и все его теоретические построения вдруг стали относительными. Он слышал, что Гешвиндеру, этому явному фашисту, уже гарантировано место в национализированном строительном тресте. Кто-то говорил, что его даже взяли в партию. И будет он с удовольствием получать зарплату от коммунистической власти, а если у них с Жофией будут дети, то выйдут из них образцовые реакционеры. А может быть, через пару лет они будут посещать какие-то экстра школы, какие-то английские гимназии только для избранных, а Жофия будет шить у какой-нибудь новой Подольской. Для Педро не существует проблема истины, есть только проблема карьеры. А ее нетрудно решить, если человек не слишком ленив или не слишком принципиален. Так как же объяснить, что буржуй Педро может быть счастлив и в коммунизме? Может быть, Маркса следует не дополнить Фрейдом, а исправить Фрейдом? И дело вовсе не в классовой принадлежности, и от чего-то другого зависит многое, если не все. Неестественно огромные глаза Ирены залили галерею светом ядовитой зелени. Он плюнул на условности, сменил Педро рядом с Иреной и сразу же превратился из социального философа в покорного слугу этой женщины, готового послушно декламировать соответствующий молитвенник.
-- Пойдем посидим, Сэм, -- сказала эта женщина. - У меня страшно разболелась голова.
Он охотно согласился. В конце галереи они уселись в кожаное кресло на двоих, и чахлая пальма их скрыла.
-- Очень болит? - спросил он.
Она ответила вопросом:
-- Сэм, кто я для тебя?
Начался их обычный катехизис:
-- Душенька.
-- А дальше?
-- Солнышко.
-- И?
-- Милочка.
-- А еще?
-- Смысл жизни.
-- Да, -- удовлетворенно сказала она. Интересно, способен ли Роберт придумать более пестрый диалог, но времени на размышления у него было немного, нужно было исполнять следующую часть работы:
-- Ирена, скажи мне что-нибудь?
-- Что?
-- Ты же знаешь.
-- Что я тебя люблю?
-- Ну, скажи же!
Она склонила голову и послушно, как в школе, ответила:
-- Я тебя люблю.
-- Не так, Ирена. Скажи серьезно!
-- Я серьезно.
-- Ирена, ты действительно меня любишь?
-- Конечно.
-- Ну так скажи.
-- Люблю тебя.
-- Нет, ты говоришь это в шутку.
-- Я не шучу.
-- Нет, шутишь. Ты же знаешь, как я тебя люблю, но...
-- Сэмми, я тебя люблю, -- быстро сказала она. - Я ведь все время с тобой и все для тебя сделаю, достану тебе классные цветные носки и все, все, все.
Он взял ее за руку. Ему всегда нужно было получить от нее эти заверения, иначе для него рушился весь мир. А поскольку после verbo не следовало никакого caro, мир все равно рушился и литанию можно было начинать сначала.
-- Ирена!
-- Что еще?
-- Ты действительно не можешь?
-- Не могу, Сэм.
-- Я от этого умру.
-- Не умрешь. И не будет никакого воспаления. Найди себе для этого какую-нибудь девчонку.
-- Но я хочу с тобой.
-- Со мной нельзя.
-- Другие не такие, как ты.
-- Такие.
-- Но ты же сама говорила, что не такие.
-- Такие, такие.
-- Но я же знаю.
-- Слишком много ты знаешь!
Она погладила его по хребту руки и взяла своими руками его пальцы: - Не будь смешным, душенька. У тебя ведь такие красивые глазки.
Он улыбнулся, -- в зале в это время застонали саксофоны, -- посмотрел в ее огромные глаза, и там в зеленой тени увидел что-то постороннее, маленький силуэт, и он понял, что это Роберт и что он стоит за его спиной. Он быстро высвободил пальцы из рук Ирены. На мгновение время остановилось. Роберт, наверное, сделает вид, что ничего не заметил. У него большая практика в этом. Но Роберт приближался; казалось, что Ирену он не видит, - только его. Безумные глаза чуть ли не вываливались из орбит. Сэм окаменел. Не зная, что делать, он остался сидеть. Роберт рос в своей ярости, над Иреной на мгновение заколебался; мелькнула мысль, что все обойдется, но сразу же увяла, ибо Роберт, едва владея собой, произнес:
-- Сэм! Выйдем со мной! Выйдем! - и схватил его под руку. Почти поднял. Подчиняясь его воле, Сэм сделал несколько шагов. Он чувствовал, как Роберт тянет его к выходу. Он понимал, что Ирена смотрит на них и что он под рукой Роберта производит тягостное впечатление.


Наконец он в его руках, этот паршивый Геллен; он чувствовал, что сильнее и что мог бы сейчас его избить до потери сознания; хотелось бить его по носу, по губам -- до крови расквасить эту смазливую буржуазную морду ловеласа, но уже не было той спонтанности и бешенства. Когда он тащил его через галерею, он чувствовал отвращение к собственной слабости, к своей оглядке на окружающих, которым, к сожалению, он не может доставить удовольствие сценой, где он, товарищ Гиллман из партийного комитета, в Доме репрезентаций избивает доктора Геллена, хронического любовника его жены. Конечно, надо бы его наказать, показать всем этим американским пижонам, что ему наплевать на их сплетни, на реакцию коровы Жофии Бернатовой или идиота Гешвиндера. Пусть будет сенсация! И сенсация для него самого! С другой же стороны, -- вертелось у него в голове, когда он вел Сэма перед собой под руку, -- это только эмоции, красивые слова; он понимал, что не сделает этого. За руки! Они с Иреной держались за руки! Он не собирался их захватывать врасплох, -- лишь предупредить его, лишь сказать ему, чтобы наконец оставил в покое его жену, но, когда он увидел их слияние в страстном томлении - прилюдно! - желание избить, говорил он себе, было вполне естественным желанием освободиться от бушевавшей в нем ярости. Он резко рванул Геллена и развернул лицом к себе. Тот стоял неподвижно, тупо, со страхом глядя на него. Ждет пощечины и боится, довольно подумал он и сказал:
-- Сэм, отстань наконец от моей жены!
Это прозвучало столь решительно, что удивило его самого. Геллен не реагировал, продолжая стоять с глупо неподвижным лицом и ждал.
-- Я предупреждал вас, - продолжал Роберт, - ибо надеялся, что у вас хватит ума. Но больше я терпеть не намерен!
Геллен наконец открыл рот и меланхолически произнес: - Я понимаю.
И тут он снова завелся. Небось думает бежать сразу к Ирене, стоит ему выкипеть. Ну погоди! В головее мелькнула идея. Все таки он измолотит его!
-- Я так больше жить не могу. Пусть я кажусь вам слишком ординарным, но я этого не вынесу. Знай!
-- Я понимаю,
-- повторил Сэм.
-- Все это ни уму ни сердцу -- и действует мне на нервы. Я требую, чтоб ты больше не подходил к Ирене.
Геллен снова кивнул, и Роберт продолжал:
-- Послушай: я предложил Ирене разойтись, но она и слышать не хочет. А мне все это противно. Либо ведите себя порядочно, либо не подходите друг к другу. Я хотел уйти от нее, но она приползла со слезами, умоляя остаться. Так что... -- он сделал паузу, -- уйти должен ты.
Геллен не ответил.
-- Ты понимаешь?
-- Я понимаю, -- повторил Геллен в третий раз, опустив глаза. Потом сразу поднял их и как-то преувеличенно серьезно сказал:
-- Я не буду с ней встречаться.
-- С этой минуты! С этого места! И никаких прощаний и всеких там штучек!
Геллен снова покачал головой, но Роберт был убежден, что тот обдумывает, как незаметно добраться до Ирены. Знает он цену его обещаниям! Самуэльчик прямо-таки бурлит отсутстствием щепетильности. Наобещает всего и обяжет себя абсолютным молчанием, но потом ничего не выполнит и будет болтать все что угодно. Он понимал это, но не собирался сейчас говорить об этом.
-- Пока, Роберт, -- грустно произнес Геллен и подал ему руку. С намеренно угрюмым видом Роберт вяло пожал ее и холодно ответил:
-- Пока, Сэм!
Самуэль явно хотел сказать что-то еще, но раздумал. Очевидно, не ожидал такой лаконичности и решительности. Он повернулся и медлено пошел в сторону лестницы. Роберт смотрел ему в след, пока тот не исчез. Потом он начал искать взглядом Ирену. Увидел ее стоящую у портьеры в другом конце галереи и глядящую в его сторону. Как бы не заметив ее, он направился в противоположную сторону, но так, чтобы не терять ее из виду. Он знал, что Сэм уже пробирается по какой-нибудь боковой лестнице к своей стереотипной цели. И попадет в ловушку! Он представил, как тот бежит каким-то полуосвещенным коридором, уже пришедший в себя: неприятности позади, можно снова пуститься в авантюру. Но в этот раз у него не получится.
Он зашел в курилку и встал за стеклянной дверью. Ирена по-прежнему посматривала по сторонам, прогуливаясь туда и обратно по галерее. Ждала Сэмчика. Он стоял и смотрел на нее. Ночью, в постели, она принадлежит ему, но никогда - вся. Ее прекрасное белое головокружение принадлежит ему. И тем больнее, что большая часть ее нормальности, ее мыслей, ее мира ему недоступны, украдены у него, спрятаны за семью замками. Он смотрел, как она нервно ходит от зеркала к зеркалу, как блестит на ней тафта, и чувствовал, что в эти огромные зеленые глаза над белым кружевным воротничком ему не проникнуть. И постепенно он снова стал приходить к мысли, что избиением Сэма он ничего не решит. Но он хочет сделать это. Ему необходимо сделать это. Дать выход своей ярости, нагроможденной ненависти. А потом все начнется опять. Сначала пауза. Потом письмо, которое он не посмеет вскрыть, потому что Ирена смертельно обидится. Потом выход в город за покупками, прогулки без определенной цели, и где-нибудь в Палац-отеле или "У Мышака" все начнется снова. Но избить его он должен непременно. Это желание в нем уже за границей воли и сознания. И Ирену тоже. Плеткой, которая приготовлена для Боба, но которую она к Бобу никогда не применяла. По заднице в темно-голубой комбинашке. Исполосовать до крови. Чтобы она плакала от боли, умоляла его, а потом дала себя грубо, жестоко изнасиловать. Да. Он так и сделает. Сделает...
Он понимал, что ничего этого не будет, но - черт возьми! - как хочется ему это сделать. Ирена прохаживалась от зеркала к зеркалу и взглядом искала Геллена. Так вот она, его счастливая любовь, его счастливое супружество. Оно все ему испортило. Все в мире прекрасно: республика, институт, социальные отношения, и в этом прекрасном мире вокруг рушится его собственный мир. Ах, черт побери, бедные пролетарские влюбленные в капиталистическом мире, -- пришло ему в голову, -- были гораздо счастливее, чем я, у них была своя страна любви, которая играла, не требуя солнца извне. А он, согреваемый солнцем социализма...
Он исступленно втягивал взглядом Ирену. Она ведь принадлежит ему! Плюнуть на ее отношения с другими прогнившими людьми по душевному ее смятению. Она -- его, и она любит его. Он ведь чувствует это в постели. И были ведь у них прекрасные вечера во время каникул, где он хотел сделать ей ребенка. К черту все прочее! Это его Ирена! Его! Пусть мучится Самуэль Геллен и все остальные! Пусть, как муж, он не читает ей стихов Элиота, зато спит с ней в одной постели. И это само по себе гораздо важнее душевных отношений. Он материалист. И сделает ей ребенка. Иренка будет плакать и сокрушаться, когда забеременеет, и будет стыдиться выходить на улицу. И именно это все исправит в их отношениях. Да. Он сделает ей живот. Снова он провожал ее взглядом, как она ходит туда-сюда, от зеркала к зеркалу. Решено. Лучше испортить ей фигуру, чем позволять ей эти, пусть даже чисто духовные, отношеия с Гелленом. Ирена вдруг остановилась, глядя куда-то в толпу. Лица Геллена не видно было нигде, но Ирена остановилась между двух зеркал, уходя в бесконечность в их бесконечной оптике. И - неистовая его решимость надломилась - все это напрасно. Одной постели ему не хватит. Он должен иметь больше, если не все. Иметь все, чтобы стать прежним Робертом Гиллманом, таким, каким он хочет быть. Он понимал, что всего он не получит. И понимал также, что без этого всего он не будет счастливым. И что всего у него не будет. Он помрачнел, с усилием освобождаясь от этих мыслей. Ждал появления Самуэля Геллена. Ему нужно все, чтобы быть счастливым. Он знал, что Самуэль вот-вот появится.


Бунни, со своей бродвейской гитарой, прислоненной к стулу, и с круглым банджо на коленях, наглаженный, элегантный Бунни Бендел; в одном ряду с ним эта счастливая троица, тоже на стульях, без пультов; ноги с подтянутыми брюками, отбивающие носками вечерних туфель сложный полиритм Mabel's Dream; Клавес, рот которого словно приклеен к мундштуку кларнета, а пальцы проворно бегают по черному дереву; Алекс, рыжий, с толстой шеей поверх белого воротничка, при своем старомодном корнете; и Венца, хребет диксиленда, со своим tailgate тромбоном, который ходит своими собственными путями чуть запаздывающего акцента, одинокий, захватывающий индивидуалист; и над ними всеми Индра с какой-то абсурдной, несколько помятой тубой вокруг тела. Недосягаемый ночной мираж блаженства. Вот бы сидеть за барабаном, выбивая на нем старомодно судорожный ритм на cow-bells. Или хотя бы скрести наперстком по washboard, как Кучера, и улыбаться девушкам поверх него. Где там! Это уже не был бы нормальный Зеткин свинг-банд.
Он стоял у двери и смотрел на них за работой. В руке держал мятый платок, пропитанный кровью. Да, конечно, без всяких сомнений, совершенно определенно. Лидия не танцует, она с набожным восторгом пялится на Бунни. Р-р-р-р-а, р-р-а. Раздирающие звуки washboard'a царапали ему уши. Музыка небес, но он с нею несчастен. Потеряна Лидия. Потеряна музыка. Потеряна жизнь. И будь это раньше, при старой республике, он уехал бы, по крайней мере, в Швейцарию, вагоном первого класса; отец, озабоченно глядящий на его Wilson, матушка в слезах; уехал бы с Эдитой, которая жаждет за границей новых любовных интрижек и официально добивается визы; в своем новом дорожном костюме от Подольской она бы высовывалась из окошка wagon-lit, чтобы помахать белым платочком. Машет уходящий белым платком, - звучало у него в душе, взволнованной контрапунктом новоорлеанского трехголосия; каждый день что-то кончается, - с новым приступом кашля он прижал к губам платок, - что-то прекрасное кончается. И лежал бы он в Швейцарии, на террасе отеля в Сан-Мориц, слушал бы новые пластинки Brunswick с новым Стеном Кентоном, читал бы американские романы и подставлял бы свою немощную грудь лучам альпийского солнца; и писал бы с Альп письма Лидии, и все было бы прекрасно... Но не поедет он никуда, и ничего прекрасного не будет. Только койка в Смоковце, только замшелые пражские приемные, где он будет сидеть в ожидании пневмоторакса и слушать песни строителей будущего из мегафона за углом. И каждое утро "Руде право", никаких там Mabel's Dream. Корнет Алекса начал всхлипывать с таким блаженным счастьем, что Франци, с его собственным несчастьем, стало плохо. Он почти бегом пронесся через зал к ряду стеклянных дверей, ведущих на балкон. Может ли кто-нибудь понять, что значит наверняка и бесповоротно знать, что уже никогда-никогда он не сможет играть в диксиленде. Что он раздавлен сейчас двойной катастрофой - бесталанностью и туберкулезом. Что Лидия никогда... -- он открыл стеклянную дверь, вышел на балкон и затворил за собой. Внизу светилась свежим снегом площадь, над которой возвышался фасад Коммерческого банка на фоне черного неба. Фонари отбрасывали на снег белые конусы света. Там было тихо, лишь кучки субботних ночных пешеходов притоптывали на трамвайной остановке. Все в нем замерло перед красотой беспредельной эстетики ночи. Но - он знал об этом слишком хорошо: это была только очередная из тех летучих, обманчивых минут, которые остаются в человеке и из которых в конце концов складывается то, что остается от жизни. Воспоминания и сны. Он понимал это. И в эту зимнюю ночь, манящую своей фальшивой красотой, ему было невыносимо грустно, отчаянно, до ужаса страшно.


Ирену Хиллманову слегка разочаровало -- и в то же время она облегченно вздохнула, что Роберт ничего с Сэмом не сделал. Потом ее несколько удивило, что Роберт не пришел за ней. Она ждала скандала и немедленного ухода домой, но вместо этого муж куда-то исчез. Она гуляла вдоль галереи, высматривая Сэма. Держаться за руки, конечно, не стоило, но что в этом такого? Роберт знает, что с милашкой Сэмом она держится за руки и что Сэм грустный и несчастный, так что нечего Роберту злиться. Она ходила туда и обратно и думала о Сэме, о Роберте, о Педро, об Иржинке. Потом - ни о чем. И тут перед ней оказался Сэм, неуверенно глядящий по сторонам.
-- Его нет?
-- Роберта?
-- Да.
-- Нет.
Он перестал осматриваться и сказал:
-- Ирена, я пришел проститься с тобой. Роберт разозлился.
Он снова оглянулся.
-- О чем вы говорили?
-- Я молчал. Говорил только он, -- сказал Сэм, уже со своим обычным сарказмом.
-- А что он говорил?
-- Он запретил мне даже подходить к тебе.
-- Он сумасшедший.
-- Да. Ирена, скажи, пожалуйста, почему ты с ним не разойдешься?
-- Не могу.
-- Но ведь он в самом деле сумасшедший, Ирена. Клинический случай. Я уже ждал, что он вот-вот меня ударит.
-- Я это знаю, но разойтись с ним не могу.
-- О господи! - вздохнул Сэм и умолк. Она уже сбилась со счета, сколько раз они говорили на эту тему. Он стоял перед ней какой-то понурый, усталый и поблекший. И она вдруг ясно увидела его. Самуэль Геллен. Не слишком действенное средство от пустоты существования. Милашка, которого нельзя обижать, потому что у него, хотя и строит он из себя циника, нервы как у девчонки. Для знакомых - ее любовник. Солнышко, душенька Сэм. Сын доктора медицинских наук Геллена. И это все. Не хватает чего-то, что позволило бы собрать все это во что-то цельное. Она видела лишь отдельные разорванные эпизоды, пытаясь найти определение понятию "Сэм". Она его, скорее всего, не любит. Того, что стоит перед ней. Такого, какой стоит перед ней. Она любит совсем другое. Ветер, гнущий осеннюю траву на косогорах. Потому что там с ней ходил Сэм. И в тот раз, когда он с ней там был, в тот осенний день, ей было холодно, потому что не надела чулок; и настроение у нее было неважное, так как он пришел не вовремя и помешал подготовке к какому-то коллоквиуму, где ее уже поджимал срок. А сейчас она любит ощущение того осеннего дня. Теперь вот стоит рядом Сэм, и она не любит его. Но потом, через полгода, она будет любить эту минуту в галерее, на изменчивом фоне ярких пятен девичьих платьев, с этим золотым звуком джаза в зале. При этом она будет стоять с Сэмом где-то в другом месте и украдкой посматривать на часы. А еще через полгода будет сентиментально вспоминать именно об этих часах. И о Сэме. О понятии "милашка Сэм". Ах, все это цирк. Нужно сказать что-нибудь абсурдное.
-- Сэм, я тебя люблю!
-- Ты серьезно, Ирена?
-- Серьезно.
На мгновение он задумался, потом взял ее за руку:
-- Ирена...
Из-за его спины вынырнул противный Роберт Гиллман; лицом он сейчас настолько походил на злодея из ретроспективного фильма в "Олимпике", что Ирена рассмеялась.


Иржина видела, как Роберт Гиллман напал на него, дернул так, что тот чуть не упал, и как потом быстро повел его к лестнице, скрутив каким-то приемом джиу-джитсу, и он как-то смешно припрыгивал сбоку. Во все глаза глядя на происходящее, она перестала слушать доктора Гавела, который в этот момент рассуждал об автомобилях. Сначала она не поверила своим глазам, а потом ее охватила триумфальная дрожь. Они сцепились! Болван Семочка и болван Гиллман дерутся! Доктор Гавел вопросительно посмотрел в направлении ее взгляда, откуда в этот момент уходила Ирена Хиллманова и где только что стояли эти двое, но там их уже не было.
-- Извините! - выдохнула дочь хозяина поместья. Она уже не видела, как он поклонился, по-прежнему не понимая, почему его собеседница так резко оборвала его просто-таки пахнущее бензином повествование. Но ей было наплевать. Семочка! Наконец-то он получит то, о чем давно уж говорил! А Гиллман оскандалится! А Гиллманша пусть посмотрит на все это! Она быстро пошла к лестнице и, подобрав подол платья, почти бежала за этой парой, которая как раз исчезала из фойе. Вот это да! Вот это событие! Дрожа от нетерпения, она перескакивала ступеньки, не спуская глаз с фигуры Роберта. На нее стали оглядываться, но она не обращала внимания. Быстрее. Ничего не упустить. Быстро. Ее раздражало, что по лестнице так неудобно бежать. Роберт и Сэм исчезли в дверях. Ее ноги в бальных туфлях быстро цокали по мрамору. Второй пролет. Она сознавала, что подол ее платья задран почти до колен, но... Резкой судорогой вдруг свело ногу, она чуть не упала, и сразу же стала ступать неуверенно, сразу же ее начало сгибать вперед. Она почувствовала, как ее притягивает сила лестничного уклона, как делает спешные шаги почти на цыпочках, почти не касаясь мрамора, а потом она оторвалась от лестницы, в ушах зазвенел короткий женский вскрик; она увидела, как грани ступенек вдруг полетели на нее; какие-то быстрые движения черных силуэтов внизу и рядом с ней; ступеньки приближались, она летела к ним; я поскользнулась, пронеслось у нее в голове, какой стыд, какой стыд, опять именно с ней это... И потом лишь хруст удара, тьма, тусклый свет, движение лиц и рук над ней, руки, какие-то руки стягивают с нее платье через колени, жар унижения, потом ее везут куда-то, машина, снег, и снова тьма, какая-то неясная боль везде - ах!... Этот болван Семочка...


Все происходило как в кошмарном сне, и едва они оказались снаружи, на морозном зимнем воздухе, Роберт развернул его и нанес прямой удар в нос. Он ничего не мог сделать. Свалился в снег, видя высоко над собой лицо Роберта. Потом встал, прикрывая нос рукой, и почувствовал кулак Роберта в своем желудке. Свинья! -- услышал он голос Роберта. Кровь заливала лицо. Роберт нависал над ним, как огромная жаба с маленькой головкой, с лицом, искаженным злобой. Злой Роберт. Снова он лежал на снегу, в смокинге, осознавая, что это произошло наконец. И вовсе не так ужасно, как он себе представлял, когда ему приходило в голову, что такое может произойти. Он лежал на снегу и тихо истекал кровью. Торчащая над ним голова Роберта медленно развернулась, он видел ее теперь в свете ламп над входом... И здесь, у входа, он увидел Ирену. Она стояла в блестящем черном платье, освещенная со всех сторон и прекрасная. К нему пришло спокойствие. Это все - ради нее. Теперь он и на практике пережил один из последних уроков теоретической сексологии. Драку из-за женщины. Он лежал в снегу и смотрел на спину Ирены, исчезающей в Доме репрезентаций в сопровождении Роберта. Пусть уводит. Он вдруг почувствовал, что в Ирене теперь уверен. Он может быть уверен в Ирене, тогда как Роберт должен стеречь ее постоянно. Всю жизнь. Или же до тех пор, пока она не постареет. Таков удел мужей: благо супружеских прав, но и необходимость стеречь. А это удел влюбленных: лежать иногда на снегу с разбитым носом, но всегда возвращаться. Никогда не быть под каблуком. И, наконец, возможность исчезнуть, когда красоты мира начнут утрачиваться.
Он приподнялся на локтях и увидел, что над ним снова кто-то склонился. Повернул голову. Против света фонаря он увидел лишь черный силуэт мужчины в шляпе. Но с другой стороны стоял еще кто-то. Снова повернул голову. Это было бронзовое солнышко в шубке, накинутой на белое бальное платье. С минуту он соображал, где уже видел ее. И потом блеснуло воспоминание. Златовласая красавица. Бронзовая красавица. Голубой комбинезон, слегка помятый в паху. Она падала ему в руки, как в кино. Как будто с неба. Да, это те глаза из трамвая, голубые глаза, которые сейчас сострадательно смотрят на него. Все-таки есть бог на свете. Он чувствовал, что его природная реакция не пострадала в драке. На его лице появилась светская улыбка, которая так его красит, и голосом киногероя он произнес:
-- Хелло, солнышко! Не западай!
Лицо бронзовой красавицы изменило свое выражение. Красивые губки сложились враждебной дужкой. Потом белое лицо отпрянуло, и он услышал за собой презрительный голос, обращенный к мужчине за ним:
-- Какой наглый стиляга! Сегодня полно их в Репре.
-- Таким бы лопату в руки! - ответил мужской голос. Но эти слова не могут быть связаны с ней, рыжей аполлинеровской красавицей!
-- Барышня, подождите! - крикнул он и попытался встать. Ноги разъехались, и он с громким выдохом снова упал. И тут же начал новую попытку.
-- Пошли, Ярко, -- услышал он голос рыжей красотки. Рыжая? Или златовласая? Или бронзовая? Она не могла так говорить! Он перевернулся на живот и с трудом встал на колени. Увидел рыжее солнышко под руку с парнем в зимнем пальто. Бронзовая головка, казавшаяся в свете ламп огненным шариком, удалялась в сторону Коммерческого банка. Он встал на ноги и почувствовал головокружение. Она не должна была так говорить! Вокруг него образовался кружок любопытствующих. Ах, прочь, прочь, прочь, прочь от всего этого! Раздвинув околостоящих, он медленно побрел к Репре. Она не должна была так говорить. Что? То. Что? А-а-а-а - damn it all! Damn it! Ковыляя по ступенькам к гардеробу, он вытирал платком кровь с лица, думая только о том, чтобы взять поскорее пальто и отправиться домой, в постель, и выспаться от всего. И в то же время он совершенно ясно осознал, что это невозможно. И что никогда в годы его жизни он не сможет выспаться от всего этого. От этого кошмарного сна. От этой действительности.




Наход, весна 1950