Speaking In Tongues
Лавка ЯзыковЙозеф Шкворецкий
Конец нейлонового века
Перевел Виктор Коваленин
Ладиславу Фикару, Витезславку Коцурку, Иржи Коларжу и Зденеку Урбанку
- хотя и не за все можно отблагодарить; и Яну Забрану,
с надеждой, что этот текст - страничка из того же дневника.
Все совратились с пути, до одного негодны:
нет делающего добро, нет ни одного...
РИМЛ. 3, 12За раму зеркала была засунута фотография не очень выразительной красавицы с судорожной улыбкой; в правом уголке, внизу, фиолетовыми чернилами через обнаженное плечо, стояло: "Дорогой Иржке - Нора", а в зеркале отражалась дочь хозяина поместья. Нора, -- думала она, -- Нора, Норочка, Норочка в свадебной фате у церкви Святого Игнатия. Нора в свадебной фате за тридцать тысяч, Нора Гаусманнова, супруга заведующего отделом министерства иностранных дел. Мужа скоро назначат послом в Ираке, сообщила она ей своими розовыми губками, мы едем туда весной или же летом, в июне или в июле, -- собственно, полетим, -- самолетом через Каир. Praha - Wien - Roma - Cairo. Дочь хозяина поместья кончила закручивать узел надо лбом, а Нора, в лице которой отражалась золотистая риза патера Нойманна С.И, стояла как статуя из алебастра: свадебное платье плотно прилегало к телу; огромный золотой крест, опирающийся плечиками о молочные полушария в вырезе платья, интересные глаза будуарной кошки, в которых отражались два ряда свечей в руках ангельски голубых министрантов. Нора, уверенная в себе, Нора, прекрасная, как фантастический сон, с охапкой белых лилий, с элегантным, насмешливо целомудренным миртовым веночком на голове. На скучных лекциях у мадемуазель Лессавер, на задней скамейке, эта ненавистная Нора Гаусманова шепотом делилась с ней соблазнительными откровениями о молодых людях из British Society, ибо хорошо знала, что Иржину Кочандрлову целует только дедушка -- под омелой в сочельник, только мать и двоюродные братья. И еще только Нора, Норочка, разумеется. Влажными, мягкими, пахнущими несмываемой помадой губами: милочка, я тебя обожаю, когда поедем с Петром в Персию, ты поедешь с нами. Петр это устроит, поедешь формально как секретарша, и мы все время будем вместе, купим в Каире турецкие шаровары и пойдем смотреть на сераль, на пирамиды, и в Багдаде - всюду-всюду - мы будем вместе. Ах, поцарапать бы ее! Вырыть на ее лице, словно облитом skin milk, незаживающую кровавую борозду. Она представила себе Нору в турецких шароварах, голую под ними; силуэт длинных, полных бедер против света сераля, груди как мраморные полушария под шелком; эту отвратительно безупречную ночную кожу -- и рядом с ней себя: шелк, как кожура на двух туго набитых колбасках, -- ах, ужасная, ужасная, ненавистная Нора Гаусманнова. А в душе она ревела, вся розовая и наглаженная и потерянная в суверенном полукруге из тафты и шелка, из смокингов и белых перчаток, под кремовой лепниной церкви Святого Игнация, в ярком пламени свечей; за органом сладко грезил Шуманом концертмейстер и величественно сыпал ноты на головы пары, словно сошедшей на плюшевый коврик перед алатарем с обложки Elle; "я вопрошаю вас, пани Нора Иоахимова"; потом она расплакалась уже на самом деле, обильными слезами, в старинной поместной спальне, на изъеденном червоточиной ложе, возле бесполезного туалетного столика, среди американских nail polish и lipstick, среди флаконов skin milk, от которых ей не было ровно никакого проку и которые не могли сделать из нее "киношную" Нору, пышущую молодостью, с ее сметанной кожей на всем теле. Она встала и подошла к окну. Прага лежала в долине под легкой оболочкой мглы, окна празднично горели в лучах заходящего солнца, а по шоссе тянулся караван лакированных автомобилей к черным башням за рекой. Дочь хозяина имения в глубоком унынии и на грани отчаяния стояла у маленького окна в толстой стене строения, которое когда-то было цитаделью. Вместо сметанной кожи только розовый шелк, никакой тебе жизни в сметанной коже, разве что три-четыре часа на балу; что же, перетерпеть все это, спокойно раздеться и в постель. Она повернулась и медленно пошла к двери. Ее походка была тяжелой, неэстетичной. Она знала это. Открыла дверь и из темной прихожей просунула голову в кухню: -- Вода готова, мама? Жена хозяина поместья сидела у окна, задумчиво глядя на ветхую беседку в саду. -- Вода? - переспросила она отрешенно. - Да-да, сейчас будет. Белье уже там, Иржка. И поторопись. Вот-вот придет Сэмик. -- Гм, -- произнесла она, открывая дверь в ванную. Cairo! Ванная была размером с небольшую часовню, два окна с матовыми стеклами и между ними большое зеркало до самого пола. Вода в ванне поблескивала холодом, но в ней уже распускалось медовое солнце. Дочь хозяина поместья подошла к зеркалу. Затем одним движением сбросила халат с плеч и стояла так, обнаженная, перед своим отражением. Прикрыла глаза, чтобы не всматриваться в детали. По телу ее пробежали мурашки до самых кончиков пальцев. Перед глазами появилась вилла Гаусманнов, спальня Норы, Нора и Петр. Он обнимает Нору сзади. На своей же спине она почувствовала прикосновение волосатой мужской груди, на плечах -- каменные бицепсы и в желобке между ног -- давление возбужденного мужского органа. Она стремительно повернулась к нему, но образ в зеркале остался неизменным: та же неподвижная фигура с прикрытыми глазами в пустой ванной; она увяла в его объятиях, он сжал ее, а она обняла его шею длинными, форменными, соблазнительными Нориными руками и запустила пальцы в его волосы. Плотно закрыв глаза, полуоткрытым ртом она всасывала из воздуха его губы. Дневной сон прервал кашель матери. Она открыла глаза и снова посмотрела на неподвижный образ в зеркале: невысокая, толстая девица с огромной грудью кормящей матери, с подушками жира вокруг таза, колышущийся живот, как мешок с отрубями, бугры сала на бедрах, пьедесталы ног с икрами, которые совсем не суживаются к щиколоткам. Барышня Кочандрлова! И ее залило вечерним солнцем, как лицо Норы ризой патера Нойманна. Изо всех сил она сжала веки и втянула в себя воздух до хрипа в легких. Ей хотелось либо свалиться в истерике на пол, либо разбить зеркало, либо кого-нибудь, хотя бы этого болвана Семочку, чтобы пришел и изнасиловал ее прямо на этом холодном кафельном полу. Болезненно вздохнув, она открыла глаза. Отчаяние постепенно сменялось отупением. Снова посмотрела на свой образ в зеркале. Сжала бедра, повернулась немного боком к своему отражению, слегка наклонилась, втянула живот, левую руку вытянула перед собой жестом Венеры, правую с полотенцем положила на груди. Возникла иллюзия, и в глубине дневного сна зазвучало нечто сладкое: -- Барышня, можно с вами встретиться? Вы придете? -- и зацокали каблучки о мрамор кинотеатра в "Альфе", в "Севастополе", молодой человек протягивал руку через стеклянную стойку, шелест пакетика с конфетами, она была уже не одна, не одна все время, лишь при Ивонне, или при Магде, или при Норе, Норе, Норе Иоахимовой-Гаусманновой; она отняла руку с полотенцем, груди, как караваи свежего хлеба, опустились немного; повернулась лицом к стульчику возле ванной, взяла коробочку с ароматной солью. Открыла и насыпала зеленого порошка в воду. У него приятный запах, но он тоже был совершенно бесполезным. Через спинку стула свешивались розовые нейлоновые трусики и американский бюстгальтер от дядюшки Джо из Америки. Она влезла в ванну и сжала зубы. Болваны! Почему мне все время суют такие подарки, каких, пожалуй, ни у одной нет? Почему все время делают вид, что ничего особенного, ведь все видят, все знают? И Нора, ядовитая роза. Она-то - больше других! Болваны! Болваны! Сволочи! Она вытянулась в ванне и ждала, пока вода успокоится. Через минуту вода стала как стекло, и из стекла торчал, как островок с лагункой, ее живот.
У "Ангела" в трамвай ворвалась группка рабочих с завода Ринггоффера и среди них - стройная золотисто-рыжая девица с мальчишеской фигурой в синей спецовке. Сэм из угла возле кабины водителя с веселым любопытством посмотрел на ее роскошную американскую прическу над замасленной курткой. Светло-голубые глаза пронзили серый зимний день и задали Сэму вопрос: почему ты, собственно, не начал ничего такого с подобной красивой штучкой, даром Природы? Ответ: It's elementary, my dear Watson! Потому что подобные девицы ходят туда, куда не хожу я; и еще потому, что занят. Со мной начала Ирена. Всегда какая-нибудь женщина начинает со мной первая. Трамвай тащился зигзагами улиц, рыжевато-золотистая головка вертелась вместе с ним, во все стороны раздавая легкие обещания. Теоретически и в сторону Сэма. Трамвай остановился, и девушка прижалась к стенке, уступая путь какому-то олуху, и ее маленькие груди - скорее лишь намек на женский бюст - четко обозначились под комбинезоном. Очаровательно, мой дорогой Ватсон! Комбинезон был помят в паху, мальчишья фигура красиво, без излишеств заполняла его, а голубые глаза с затаенным смехом на мгновение остановились на Самуэле. Он дерзко подмигнул им, но девица не ответила, ибо как раз толстый мужик протискивался мимо к выходу, а потом она снова начала тараторить с парнишкой в голубом берете. Стало быть, она из рабочих, из Союза молодежи. Существуют ли такие на самом деле, задала она ему следующий вопрос. Действительно ли марксизм-ленинизм важнее для них, чем мужчины, украшения, уютно-интимная атмосфера "У Мышака", где, как окунь из озера Альфонса Мухи, плавает Ирена во французской блузке из черного бархата, вечно в своих мыслях, вечно нерешительная. Он пялился на красотку в комбинезоне, но ее симпатичная saucy shorty совсем не гармонировала с одеждой, и вообще - ее красота как-то не совмещалась со строительством будущего и с русацкими песнями. Я ведь их знаю, размышлял он под полуденным солнцем, которое клонилось к закату, хорошо помню эти лесные бригады и пронзительные голоса молодых фашисток; их не радует работа как таковая, но лишь вместе с парнями, всегда в шортах и в майках, закатанных под самую грудь.Так, по крайней мере, считают везде: и дома, и у Ирены -- всюду. А может, это мы в стороне, -- и дома, и у Ирены, и всюду, а они живут в точном соответствии с теми принципами, какие приводит газета "Млада фронта"? Who knows? I certainly don't. Ну, тогда фиг с ними! Пусть будет как будет, а у этого существа в голубом комбинезоне есть поэтический sex appeal, и неважно, что весомее под бронзой червонного золота: идеалы Союза молодежи или американо-голливудский jitttеrbug. А девица продолжала без устали тараторить и вертеться с улыбками самого разного типа, о которых любипа так много говорить Ирена. Та видела девиц сквозь их улыбки - до самого нутра, до девичьих комнат, где они тренируют их перед зеркалом; но относится ли это к работницам? Все же сексуальная техника в приципе бесклассова: длинные ресницы моргали в отражении домов на стеклах проносящихся мимо трамваев. Он глядел на нее с профессиональной сдержанностью, довольный, что случай сократил ему скучную, стократно езженную дорогу до Радлиц, которую к тому же приходилось преодолевать трамваем, ибо нынешняя отцова любовница живет на Збраславе и семейный автомобиль полностью занят ею, и эта кукла разыгрывает представление под названем "Преувеличенная забота о головке, прикрытой чепчиком". Абсурд! Возможно, в той голове, что-то есть, а может и нет; но какие, к черту, там могут быть фантазии, это не Ирена, sophistiсated ledy, с полуночными в зелень глазами, из тех женщин, что всегда такие же и в двадцать, и в тридцать, и даже в сорок, -- замороженная и вечная. А эта вот... - он вдруг заметил, что черные точки ее голубых глаз с любопытство направлены на него. Профиль парнишки в берете что-то излагал, она поддакивала, но глаза ее конвульсивно сновали туда-сюда, как нерв часовщика, то и дело проскальзывая в зрачки Сэма. Но - черт побери! - надо же случиться, что именно сегодня он обязательно должен быть наверху, что не может выйти из трамвая и тащиться за нею по Смихову, куда-нибудь до самых бараков в боковой улице, ожидая, когда она распрощается со своим слесарем. Или же... Но -- увы! - времени нет. Да и все равно - она хороша только для перемигиваний, ложе эту поэзию убивает, даже ложе Ирены, наверное потому, что он ни разу в нем - к сожалению! -- не спал, хотя Ирена, в своем пальто по выкройке из Vogue, словно специально создана для радостей жизни. Трамвай остановился, поток выходящих столкнулся с потоком входящих. Это на какое-то мгновение заслонило от него девушку в дверях, но, когда отодвинулась последняя спина, он снова увидел ее, с одной ногой уже на мостовой, с другой еще на ступеньке - она подавала руку парнишке в берете, который высунулся за ней. Он что-то говорил, держа ее за руку; со словами: -- Ну, пока, Ярко! -- она выдернула руку, состроила на лице товарищескую улыбку и вдруг - о, подлая! - превратила ее в сияющий, горячий, зовущий на рандеву лук в сторону Сэма. Эта улыбка потянула его как магнит, но он не успел вовремя преодолеть заграждение из опытных трамвайных ковбоев и смотрел теперь из медленно набирающего скорость трамвая, как она быстро шла, с руками в карманах и с папкой под мышкой, рядом с идущим трамваем; столь же быстро он протолкался к дверям и выглянул наружу; она уже стала отставать, и, когда он в тени заходящего солнца послал ей ответ телеграфом глаз, она снова вызвала его на свидание; он хотел выпрыгнуть, но трамвай уже шел слишком быстро и рисковать не имело смысла. На фиг! - сказал он себе и остался стоять на ступеньке; свидание исчезало в пространстве и в неуверенности получувств; девушка постепенно отставала все больше, стройные ножки в брюках все еще делали очаровательные шажки вперед; что-то, пожалуй, уходило; потом она свернула в боковую улицу, на мгновение еще раз мелькнул в заходящем солнце радлицких окраин ее профиль, ее длинные ноги, идущие в сторону холма, где ему никогда не приходилось бывать, и бронзово-золотая головка. На фиг! -- снова сказал он себе, там есть парень для нее, тот, накрытый беретом. Она всего лишь трепетное, светлое существо, о котором приятно думать, аполлинеровская красавица из трамвая; лучше ее не трогать, лишь смотреть издали, оставаясь при своих иллюзиях. На следующей остановке вышел и тот парень "для нее", и трамвай въехал в радлицкую долину. Светящиеся окна поместья напомнили ему реалии текущей жизни. И ему сразу стало тошно. Трамвай бежал своей дорогой, а Сэм с отвращением думал об Иржине, о ее обнаженных плечах прачки и дурацких розовых платьях; весь вечер она будет на его шее, -- ведь к ней никто не приходит, и в сто первый раз он будет играть стократно сыгранную роль добродушного ловеласа, чтобы барышне было весело. Зачем он, собственно, это делает? Из какой-то извращенной филантропии или чего-то еще? Ради еженедельной порции хлеба с маслом в этой неустойчивой политической ситуации? Нет, просто потому, что он идиот и ему всегда ее немого жаль. Бедная барышня без мужчины, толстая и непривлекательная, и если им кажется, что таскать ее по танцулькам -- для нее хорошо... Тетка всегда вспоминала свою эпоху, -- ну конечно же! Однако, если судить по снимкам, тетушка, наоборот, была очень симпатичной златовлаской в чарльстоновском robe-sac; отец Сэма вроде бы из-за нее получил в восьмом классе гимназии тройку по поведению, что было лишь хорошо подмазанной заменой исключения. И вроде бы ради прекрасной тетушки Людмилы чуть не расстроился его брак с дочерью пана консула Кудрнача, моей mama... Говоря откровенно, -- размышлял он на площадке вагона, продуваемой зимними ветрами и украшенной вечерними тенями, -- мне так не кажется, но если они так думают, -- что ж, я пытаюсь доставить ей удовольствие. Она меня, конечно, ненавидит, -- ну и что из того? Нет, я делаю то, чего от меня ждут, а это принято считать любезностью и галантностью. -- Ты идешь сегодня на вечер с Иржинкой? Ну, вот и хорошо, ей нужно развлечься. -- Я, конечно, очень сомневаюсь, что ей там весело, но предполагается, что весело, а что предполагается, то и годится. Но там, по крайней мере, будет Ирена, которая заведет с Иржиной ядовитую беседу, и Роберт - с отвращением к вынужденному пребыванию здесь, но хорошо знающий, ради чего здесь Ирена: ради Самуэля Геллена, чтоб танцевать с ним на американском балу, под звуки Влаховой swingparty, среди дипломатов из Americen Embassy; чтобы пребывать там в своей снобской мечтательности и чтобы Самуэль помогал ей в этом своим смокингом от "Книжете", ибо для этого он и существует; он -- да, а Роберт -- нет. Не скажешь, что Роберт ничего не стоит, но он постоянно висит на ней, целиком покорный ее мизинчику; он способен к самопожертвованию, всегда готов к услугам; она познакомилась с ним задолго до Сэма и спала с ним задолго до того, как первый раз отказала в этом Сэму, к тому же у Роберта более прочное политическое положение. Поэтому в конце концов Иренка и вышла за него. Поэтому? Поэтому. Поэтому? Трамвай повернул к остановке. Он соскочил и сделал несколько элегантных прыжков, -- не запачкать бы лакированные туфли! Потом повернулся против хода трамвая и пошел полевой дорогой к поместью. Там, наверху, перед зеркалом, на которое падают последние лучи солнца, сидит Йржинка, завершая свой make-up. Рядом с туалетным столиком стоит письменный стол с книгами из Института: Grammaire francaise, La petite parisienne, L'Histoire de la litterature fransaise, Visites le Louvre, Elle, Franse-Soir и так далее, Иржинин мир Института Ernest Denis, где ее пичкали французским, хотя он ей не дается и она не знает, зачем он ей; но этого никто не знает; разве что ради той сомнительной мечты о сомнительном будущем, называемом "чтоб-оно-треснуло". Но - с такой же вероятностью можно ожидать, что однажды Иржинка будет играть в Чешской филармонии, так как она дважды в неделю ходит бренчать на пианино. Сэм ухмыльнулся и выплюнул в черную борозду хлебоносной почвы жвачку, которую берег во рту с самого обеда, ибо это была одна из последних пластинок. Пианино, разговорники - похоже, что в ее жизни от них будет столь же проку, как и от афоризмов в ее дневничке, где есть и треп от него, списанный у Шекспира - или из библии? Нет, из Шекспира: We are such stuff as dreams are made of ... Это Иржинке, конечно, очень поможет в ее проблемах. Бедняжка! Он подошел к калитке поместья и отворил ее. Стайка поросят с громким хрюканьем перебегала двор наискосок. Стайка бессмертных поросят, сопротивляющихся первому закону диалектики. Из-за стайки выскочили две охотничьи собаки и бросились на него. -- Фу, дурачье, -- крикнул он, отталкивая их. В приступе бессмысленной радости собаки наскакивали, словно резиновые. Но только до крыльца. Как только он поднялся на ступеньки, они утратили интерес и вернулись за стайку поросят. Он медленно поднимался вверх по испанской лестнице. Половина двора уже была в тени, и в хлеву включили свет. Наступала для него вечерняя отрава. Он взялся за ручку двери и вошел внутрь.
Она слышала, как он идет по плиткам передней и открывает кухонную дверь, и потом его глубокий голос: Добрый день! - и восторженный ответ матери: -- Здравствуй, мальчик! - радость глазам, которые минуту назад -- она видела -- пялились в пустоту. Она уже стояла перед зеркалом, с накинутой мохнатой простыней, и стирала с кожи лесной аромат. Она сознавала, что двери ванной не притворены и что ее правая нога, весь правый бок обнажены, и это как бы продолжало недавний сон о Норе-Иржине и докторе Гаусманне (последний был заменяемым) -- особенно тем, что было совершенно ясно: кузен внутрь не полезет, тем, что это была лишь возможность, которая не свершится и ни в какой сон не воплотится. -- Иржка, поторопись! Сэм уже здесь! -- позвала мать за дверью, и помещичья дочь помрачнела. -- Сейчас! - отозвалась она, продолжая вытирать зеленый аромат с покрасневшей кожи. Завернутая таким образом, думала она, я выгляжу не так уж плохо. Если бы не эта здоровая сельская краснота, ее лицо не было б таким уж непривлекательным. Губы у меня красивые, губы... Но это всегда так. Не будь этой здоровой красноты. Не будь этого живота. Не будь этих рояльных ног... Не будь этой здоровой красноты, не будь этого живота, не будь этих рояльных ног -- не философствовал бы доктор Гаусманн о женских глазах. -- Я в женщинах не воспринимаю ничего, кроме глаз, -- говорил он, потому что обедал у них. - Глаза у женщин -- это самое привлекательное, -- возглашал он тоном адвоката по уголовным делам, а Нора целомудренно глотала мороженое, пряча под своим лиловым, самым привлекательным нарядом грудочки как раз на меру ладони доктора Болвана Гаусманна. О Боже! - она в ярости сбросила простыню на пол, показала себе в зеркале язык и быстро натянула нейлоновое белье. Из гостиной донесся смех кузена. Еще один болван! Зачем он старается? Почти голая под халатом, она ворвалась в гостиную, где на нее из кресла уставился кузен, скучающий до мозга костей, но чьи глаза и губы, зацелованные этой шлюхой Иреной Гиллмановой, галантно улыбались. -- Здравствуй, Джорджиана! - сострил он. -- Привет, Семочка! - ответила она, чтобы разозлить его. Он не любил, когда его так называли, ибо это напоминало о временах, когда он был маменькиным сыночком, и кое-кто из родственников помнил еще, что его вплоть до второго класса водили в школу за ручку. Был он вроде слабеньким, болезненным ребенком, и глупые девчонки всегда подшучивали над ним. Но что из того, -- сейчас вырос из него элегантный мужчина в смокинге и любовник этой ужасной Гиллмановой. Об этом тоже все в родне знают. Католическая ветвь рода, как всегда, горячо вынашивает планы спасения его души; тетки, чередующиеся у Гелленов на чайных приемах, выговаривают тете Гелленовой, но тетя Гелленова отвечает: оставьте его в покое, я не буду ему ни в чем препятствовать; мне это тоже нелегко видеть, но он любит ее, нет смысла его упрекать; чем больше я буду ему запрещать, тем больше он будет думать, что на свете нет другой такой; вы ведь помните, как это было с Лаурой; надо ждать, пока он не влюбится в какую-нибудь другую девушку; как это и было с Лаурой, Семочка влюбится в какую-нибудь новую Хиллманову... Ах, тетя Гелленова глупа, но она понимает людей, размышляла дочь хозяина поместья, это единственная тетка, кого я люблю, но она страшно любит Семочку, а Семочка делает что может, чтобы натворить столько бесстыдства; и в конце концов он разобьет ее сердце, потому что это совершенный олух, хотя считает себя светским человеком; на самом же деле он всего лишь тягостный паяц при этой шлюшке Хиллмановой. Она прикрыла за собой дверь гостиной, но оставила большую щель. Включила свет, подошла к гардеробу и коснулась розового платья на плечиках. -- Ну, что нового? - начал кузин из гостиной. Как обычно. И еще думает, что у него есть фантазия! -- Так, ничего особенного. -- Что Нора? -- Нора? Она замужем... -- Знаю -- Сейчас она с мужем собирается в горы. -- Да? А что Магда? Все точно по программе. -- Ну, ходит в институт, -- она пошутила. И он пошутил: -- По-прежнему каждый день на маникюре? -- Не каждый - через день. У нее сейчас серьезное знакомство. -- Да? С кем же? -- Не знаю. Какой-то инженер или что-то вроде. -- Ага! Сейчас он спросит про Ивонну -- А чем занимается Ивонна? Точно! Точка в точку! -- Она на Пасху полетит в Париж, к бабушке. "Ты должна меня с ней познакомить". -- С ней ты должна меня познакомить! -- Конечно! Именно тебя, Семочка. Может, и познакомлю, подумала она. Но не ради тебя -- ради тети Гелленовой. Ивонна быстро вылечила бы тебя от хиллмановщины: Mademoiselle Yvonne Durand, fille de premier secretaire de la legation francaise. Только что тебя лечить? Свою жизнь ты сам лепишь, самчик Семочка. Вот только тетю жалко. Она слышала, как он встал и прошел в ее комнату; заскрипел стульчик у пианино, и он сразу же начал бренчать. Играл он ужасно. В родне принято им восхищаться, но только потому, что род совершенно не музыкален. Она включила маленькую лампочку у зеркала на туалетном столике и снова посмотрела на себя. В самом деле, вот так освещенная спереди, я выгляжу - если не обращать внимание на пухлость - почти приятно, не будь... Ну да, не будь этого "не будь". Боже, "не будь"! Она развязала полотенце и тряхнула головой. Из полотенца выпали редкие соломенно-желтые волосы в закрутках. Она раскручивала их одну за другой. Когда освободилась от последней, он сунул голову в спальню и только потом спросил: -- Можно войти? -- Можно, Сэм, -- она посмотрела на него в зеркале. - И погаси верхний свет. Она заметила черную руку с белоснежным манжетом на фоне стены, которая сразу же погрузилась во мрак. Из плоскости зеркала выступило ее лицо, теперь уже не красное, а почти розовое, и алые губы. Глаза заблестели - даже почти эффектно, как у Норы. Не будь... Ах, глупость! Из тьмы выступил и кузен; он остановился за ее спиной и приступил к одной из своих стандартных тем, предполагая, что они ее - так называемую женщину - занимают; на самом же деле они должны были вызвать интерес к нему самому: -- Вчера встретил Лауру с Павлом. -- Нашел интересную тему! Ведь все знают, что с тетушкой Лаурой он снимал комнату у Губертуса, задолго до того, как это же сделал Павел, другой ее племянник, и Семочка прекрасно знает, что это каждому известно. Взяв гребешок с туалетного столика, она принялась расчесывать волосы. Потом сказала: -- Ты думаешь, они действительно вместе? Она уже наперед знала, что он сейчас сделает. И он действительно приподнял брови и ухмыльнулся левым уголком рта. -- Не знаю, не знаю, -- ответил он беспечно. - А почему бы им и не быть вместе? -- Ну, мне кажется, что Норбертов не обрадовала бы их женитьба, а? -- А где это написано, что так уж и сразу нужно жениться? -- Да, конечно. Но если Павел ее любит... -- Павел - да. А Лаура все же немножко бестия. -- Сэм! Ты не должен так говорить о ней! -- Но я ведь не в плохом смысле! Уж мне-то не знать ее!. -- Конечно, знаешь. Яснее и не напомнить нельзя, что у тебя с ней что-то было. -- Мне известно, что ты ее хорошо знаешь, -- ответила она, с укором глядя на него, и это его, конечно, потешило. Его губы искривились, и он стал похож на опереточного циника.. Не хватало только усиков. -- Ну, разумеется. -- Именно поэтому ты не должен так о ней говорить. Называть ее бестией только за то, что она оставила тебя. - Опереточная улыбка заметно смялась. Ну что же, надо быть изобретательнее, если хочешь меня развлечь, подумала она; или не хочешь, раз уж ударился в христианскую добродетель? -- Но его улыбка снова вернулась на место: кузен по-английски овладел собой. И снова приподнял брови: -- Меня оставила? - удивился он. - Ну, если ты так думаешь... -- он сделал паузу, словно и без того было ясно, что она ошибается, что не Лаура его оставила - просто он дураком оказался. Потом продолжил: -- Но я так назвал ее вовсе не потому. -- А почему же? -- Так, вообще. Это ведь можно сказать почти о каждой женщине. -- И о пани Гиллмановой? - спросила она тоном Норы и сразу же пожалела об этом, потому что не хотела доставлять ему удовольствия. Его, конечно, это не задело, совсем наоборот. -- О какой пани? - снова удивился он. -- Ты, наверное, с ней не знаком, - ответила она, а Семочка взял со столика флакон с лаком для ногтей и мечтательно задумался. Она украдкой посмотрела в его лицо. Он довольно красив, этот Семочка. Это его паясничанье, пожалуй, окупается. Мужчины часто делают худшие вещи с меньшей выгодой для себя. Выспаться с Гиллмановой -- наверное, оно стоит того. Не если бы не был он таким болваном! Однажды пришел на вечеринку со страшным прыщом на шее и сидел с ним как награжденный орденом и словно в этом награждении не было ничего особенно, но надо было, чтобы эту награду видели все. Сэмчик всегда был позером. Иногда ей казалось, что ему больше нравится говорить о некоторых вещах, чем делать. -- От дяди Джо? -- спросил он вдруг, все еще загипнотизированный флакончиком. -- Нет, это Нора получила от Петра. -- Ага. -- слова у него кончились. Он вернул флакон на место и посмотрел на нее в зеркале. Она отложила расческу, взбила волосы, а кузен впал в транс. Ей захотелось выгнать его, но она не сделала этого. Взяла из мисочки розовую пуховку и стала пудриться. Нора. Нора пудрит и плечи, на балу у медиков на ней было платье с глубоким декольте; белые Норины плечи, сотворенные Иоахимовыми для поцелуев. Интересно, есть ли на них сейчас, после свадебного путешествия, прыщи? -- подумала она, а кузен тем временем проснулся, -- возможно, пудра защекотала в носу, -- наклонился и чихнул ей в лицо: -- Хорошая пудра. Классно пахнет. Ее вдруг охватил приступ судорожной ярости. Она резко встала. -- Это мне привезла больше Ивонна из Парижа, -- произнесла она, мысленно продолжая: -- Чихай себе у Гиллманши, на Гиллманшу, идиот! Идиот! - и потом вслух: --Выйди, пожалуйста, я буду одеваться. -- Окей, Джорджиана! - глупо произнес он, встал и ленивым шагом выплыл из комнаты. Когда дверь за ним закрылась, она со злостью показала язык в его сторону. Идиот Семочка! В кресле под портретом короля Георга VI сидел выпускник философского факульткта, теперь уже профессор Монти Бартош с "Лайфом" в руке, напряженно размышляя, как сделать, чтобы не бросались в глаза его красно-сине-желтые полосатые носки, ибо они внезапно стали знаком стыда и позора. Еще вчера и позавчера он имел на них право, он был Монти Бартош из SBA, но сегодня у него уже лежит в кармане направление Министерства просвещения, он теперь сельский учитель английского языка Мартин Бартош в области Усти над Лабой, -- и это право у него отняли. Монти, бедняжка, -- говорила Рената, -- делай же что-нибудь, неужели ты собираешься туда ехать? Это ужасно! Сама же она, разумеется, и пальцем не пошевелила. Конечно, это страшно. И сейчас он торчит в клубе, как сельский дядюшка, гостящий в Праге, и ему кажется, что под американскими poker faces все прячут насмешку. Прочь из Праги -- и навсегда! -- ибо в отличие от большинства из них он серьезно опасался, что никакой войны больше не будет. Всю жизнь где-то и Верхней Лготе, в сельском училище, которое зимой завалено снегом, а летом тонет в грязи, откуда ездит автобус два раза в неделю до районного центра, -- и учить там цыганят таблице умножения и азбуке. Когда он час назад притащился в клуб, Густав небрежно бросил ему: Привет, Монти! Ты уже получил это? - а когда он утвердительно кивнул и сказал, что в понедельник отправляется, Густав пришел в ужас. Не валяй дурака, приятель! Достань какую-нибудь бумажку от доктора, как я, -- ведь не собираешься же ты для них строить из себя барана где-то в Гацашпрндовичах! Профессор чувствовал себя так, словно его отхлестали плетью. "Не валяй дурака!" -- Густаву легко говорить. Его папаша быстро перекрасился и сидит сейчас в директорском кресле "Центротекса", и к тому же сестра Густава вышла за Грюлиха из министерства просвещения, а тот был в силе еще с сорок пятого. Ренате тоже легко жалеть и трепать языком: стоит ей улыбнуться, и она получит отсрочку хоть на десять лет, даже не прибегая к протекции. Или Михалу Д. Голлинеру с пестрой сетью дядюшек разных оттенков, от белого до красного. И вообще -- всем в SBA. Кроме него. Хотя он четыре года своего студенчества пахал на них и внушал себе, что он здесь свой, что им равен, пусть даже он всего лишь Мартин Бартош из Костельца, сын мелкого лавочника. Четыре года в клубе изо дня в день, в тщательно выглаженном смокинге, в ярких носках, в шелковом галстуке. Четыре года английской речи и дансинга в Prague English Club, и в Halloween American Institut, и при River Party на Влтаве. Американцы видели в нем прирожденного нью-йоркца, никто в SBA не мог так произнести C'mon, fellers! и подобные фразочки, что летали здесь от стены до стены в престранном произношении; но сейчас этот карточный домик вдруг рассыпался, и он уже видел все без розовых очков: он неровня, никогда равным не был и не будет. И, если быть откровенным, -- думал он с "Лайфом" в руке, рассматривая фото принцессы Маргариты, -- на самом деле его никогда особенно не тянуло делать то, что он делал. И вообще, нравилось ли ему здесь, среди этих папиных дочек с аффектированным акцентом, пытающихся американским nasal twang'ом прикрыть грамматические ошибки? Не нравилось. В их обществе он постоянно чувствовал тяжесть в желудке, никогда он здесь не был самим собой.. И все-таки упорно сюда лез. Извращение какое-то! Поверх "Лайфа" он смотрел на четверку за столом для бриджа: Эва в заграничном зелено-желтом джемпере, против нее - Густав в пальто "эстергази". Между ними Эмиль со жвачкой во рту и Розетта, в миру Рожена Бурживалова, с совиными очками на носу и очередным бантом на шее; играют в бридж, от которого их тошнит, говорят на английском, с которым едва справляются, одеваются в салонах, где за все платят родители, -- как ему это знакомо! - ведь он сам вел себя так же, вплоть до этих салонов. Что же в них такое, чего нет в нем? Он не знал. Знал только, что в понедельник уезжает в Усти над Лабой, чтобы занять место в отделе образования согласно направлению министерства и сыграть свою почетную роль в радостном возрождении чешского села. И что все отвертелись, только он один в это вляпался, ибо не было у него никакого дядюшки и не знал он ни одного доктора, а тот, к кому он обратился, сидящий в своей плюшевой приемной на набережной, боялся большевиков и решительно отказался подтвердить что-либо, кроме отменного здоровья. От всего этого его мутило. Дверь рядом с креслами отворилась, и вошел Павел Роучек. Огляделся, увидел профессора и улыбнулся ему: -- Привет, Монти! - и сел в кресло рядом. У него были такие же пестрые носки. Но ему это можно. - Ну, как оно? -- Да так, -- ответил профессор. Павел продолжал: -- Слушай, у нас новый корнетист. Классный мужик! -- Где вы его нашли? -- Он от вас. С философского, первый курс. Роучек произнес эти слова совершенно банально, но профессора они задели внезапным холодным сознанием мимолетности времени. Пожалуй, впервые в жизни. Быть на первом курсе -- какое неимоверное счастье! Иметь перед собой еще четыре года в Праге, тех, что для него уже в прошлом. Стопудовой гирей на него обрушилась безнадежность, и понадобилось немалое усилие, чтобы произнести с притворным интересом: -- А он играл когда-нибудь в диксиленде? -- Да, где-то в Рыхлове или еще в какой-то дыре. Монтик, ну и тональность у него! С ума сойти! А импровизирует, -- это надо слышать! -- Павел щелкнул пальцами. И, как назло, добавил: -- Ты же его услышишь во вторник, а? У нас jam в "Люксоре". Придешь? Профессор промолчал, но щеки его вспыхнули. Стыдом. Во вторник в "Люксоре" его не будет. Вторник выпадает как раз на Гацашпрндовичи. Павел, Йойда, Комерс - все будут в это время сидеть под перламутровой раковиной в том дорогом кафе и трубить Riverside Blues; Рената за столиком будет подпевать под носом; а после полуночи они потянутся по Вацлавской площади, потом разойдутся по теплым квартирам с центральным отоплением на Ганспаулке; он же будет давно в постели, под полосатой периной в холодной халупе, навсегда потерянный, унесенный из мира куда-то в Крушные горы, в сельское училище. Но это же абсолютно невозможно, вскричало в нем отчаяние, нет, нет! - хотя он сознавал, что его внутренний крик -- лишь бессильная риторическая завитушка. -- Этого от него никто не имеет права требовать! Он вовсе не для этого -- учительствовать в горной школе! Он не умеет! Ненавидит! От него им никакого проку! Он погубит всех детей, которые попадут под его руку! Они не должны так поступать с ним! С ума сойти! Он не слышал, что говорил Павел, если тот и говорил что-то, и не был в состоянии воспринимать, как раньше, волшебную атмосферу клуба. В мыслях он уже сидел - неотвратимо! - в поезде на Усти, с двумя чемоданами и с направлением министерства просвещения в кармане, послушный, как лопнувший шарик, учитель-новичок; для него уже наступило послезавтра, утро понедельника; Рената, Павел, Густав, -- все прекрасные пражские ребята, милая позолоченная молодежь, -- еще будут глубоко спать под теплыми одеялами в стеклянных виллах, в старинных домах на набережной, -- ведь только семь часов утра! Для провинциального юноши это лишь мечта, у него не было права на такую жизнь. Ему отчетливо дали понять, что он им не нужен, что к ним не принадлежит. Сами они позаботились об охранных грамотах, и никто из них не дал себе труда нацарапать хотя бы пару слов на визитке для более отважных докторских связей. Он не стоил им риска. Он для них лишь неполноценный коллега из Баликова, которого бросает в краску, когда ему улыбается элегантная бубенецкая дочка. И всегда это было так: на стипендию в Америку поехал, в конце концов, Михал Д. Голлинер, дурак и сноб, который путал Синклера Льюиса с Эптоном Синклером; в лагере Британского Совета, на каникулах в Англии, места для него не нашлось. В общественный совет SBA он тоже не избрали. Это ведь с самого начала было ясно. А он оказался слишком глуп, чтобы давно порвать со всем этим. -- Моментик - я пущу грамец, -- сказал Павел Роучек и отошел. Мартин видел, как тот раскрывает большой электрический граммофон у противоположной стены, потом копается в дискотеке. Он уже не мог все это бросить. Сколько ему хватало памяти, он всегда мечтал о Праге, целых десять или пятнадцать сознательных лет в Костельце. Собственно, он вообще-то и жил не в Костельце, а в Праге или другом каком-то городе, который идеально походил на Прагу и состоял из баров и частных клубов, освещаемых не солнцем, а неоновыми огнями. Из граммофона зазвучал грубо-прекрасный Muscat Ramble Боба Кросби, Павел повернулся к залу, красиво улыбнулся своими губами тромбониста и начал ритмично прихлопывать. От камина поднялись несколько пар и начали танцевать. И к танцу их тоже нужно принуждать! Боже, почему я оказался таким дураком! Почему? Он чувствовал, что в клубе больше не выдержит. Ему страшно захотелось уйти как-то особенно эффектно, по-гангстерски, -- он действительно чувствовал себя гангстером, который в этом последнем кабаке уже знает, что на углу Noon Street его ждет наемный убийца. Он встал и, элегантно держа руку в кармане, вышел в фойе, в гардеробе взял пальто и шляпу и вышел наружу. В пассаже уже было сумрачно и холодно, но в "Короне" светилось. Его обтекали темные, спешащие силуэты людей, среди которых он мог незаметно раствориться. Поток вынес его на улицу. В ушах он нес приятные звуки клаксона и электроинструментов, но в мелодии звучала ирония. Свернув за угол, он пошел по Пржикопах к Репре. На фронтонах домов горели неоновые огни. В последний раз. Последний вечер в раю. Убийца ждал далеко, в сугробах, в классах с длинными, зелеными, изрезанными скамейками..
На Вопросах ленинизма лежал Ж. П. Сартр, лампа с пергаментным абажуром освещала красный нос Колманика и страшную шаманскую маску, висевшую над ним. Гном Колманик стоял, оцепенело вывалив черные глазки в полутьму комнаты, в другом конце которой причесывалась пани Ирена Гиллманова, на которой была лишь темно-голубая комбинация. Другая лампа стояла зажжена на низком столике под зеркалом и освещала ее несколько усталую кожу и темные круги под змеиными глазами. У ног Колманика кружилась граммофонная пластинка, и глуховатый голос пел песню о Rue de Gaiete. "Месье, навестите меня завтра", -- пел голос, и пани Хиллманова мурлыкала вместе с ним, расчесывая темно-ореховые волосы, слегка поблескивающие в золотистом свете ламп. Она надеялась, что там сегодя будет много молоденьких девушек. "Мы будем вместе смеяться, - продолжала певица в монотонном ритме, -- и вы увидите, как я умна, Франсуа же это не ценит". Там будут, конечно, Арлетка, Ганка, Ивонна и другие, незнакомые, -- наверняка будут. Девушки в розовых, белых, бледно-голубых, бледно-зеленых платьях... Граммофон захрипел, и музыка умолкла. Пани Гиллманова отложила расческу и подошла к нему. Открыла, перевернула пластинку, но не пустила. Стройные пальцы нежно взяли Колманика и понесли его широкой дугой к книжным полкам. Гномик глазел все так же отрешенно и удивленно. Но все же ночью он должен стоять на книжной полке, так она установила. Он занял свое место возле ветвистого кактуса и уставился в пространство комнаты. Вот теперь все в порядке. Она вернулась к зеркалу и напоследок посмотрела на себя, на свои хрупкие белые плечи, кожа на которых смотрелась гораздо лучше, чем на лице. Лицо у нее распутное, говорит милашка Сэмми, -- как у испорченного мальчика, и оно волнует его гораздо больше, чем все остальное вместе взятое. Расческу и гребень она строго параллельно положила под зеркало, и ей захотелось перечесть последнее письмо Сэма. Подошла к письменному столу и выдвинула просторный ящик. Все здесь лежало ровными стопками. Сверху дневник с аккуратными краткими записями обо всем, принадлежности для шитья, зачетная книжка, ключи и последняя связка любовных писем Сэма, перевязанная коричневой ленточкой. Взяла связку в руки. А может, не стоит? Желание перечитывать старательные метафоры Сэма внезапно пропало. Все это пустое. Их приятно взять в руки, прочитать однажды, уложить в стопку, но зачем их снова читать? Она вернула письма на место и подошла к книгам. Тщета. Пальцы начали листать захватанную библию, лежащую отдельно в конце книжного ряда. Вот оно: Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Или вот это: Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Нет, все это уже заболтано. Сунула книгу на место. Теперь это уже действительно отчаянная, тщетная тщетность, скука, пустота. Ах, был бы здесь Сэм! Она раскинула руки и зевнула. Пустота, пустота. Эти мысли привели ее на тахту, она вытянулась на ней, устремив глаза в потолок. Действительно, все на этом свете суета сует. Супружество, мелкие радости, шуточки о детях, а через пять-шесть лет - конец. Лицо постареет, появятся морщины, и больше не будет даже вот этого: Сэма, девушек, дневниковых записей. Все пустое, меланхолически говорила она себе снова и снова. Была она сейчас в каком-то неопределенном состоянии: ни печали, ни радости. Подумала о Сэме, как он сейчас, наверное, болтает с Иржиной в поместье, потом поедет с ней в Репру; Иржинка нервозная, мрачная, толстая; Сэм найдет ее глазами, подойдет к ней и скажет как ни в чем не бывало: -- Привет, Ирена, -- словно их пароль на глазах злого Роберта, и ... А к чему, собственно, все это? Ведь ничего серьезного не будет. Ничто ни к чему не ведет по-настоящему, все пустое, пустое, пустое, тщета, тщета, тщета, аминь. Скрип. Дверь открылась и вошел Роберт в черных брюках и белой рубашке. Едва увидев ее на тахте, сразу же сердито закричал: -- Господи, она еще валяется! -- Ну, -- ответила она. Он остановился над ней и сразу напустился: -- Ирена, не валяйся же все время! На что это похоже! Все мне говорят, что я взял в жены лентяйку! -- Ну так, значит, взял. Черные глаза его блеснули: -- К черту все это! -- Ты грубиян! -- Но это правда. Целыми днями валяешься, потом тебе хочется на бал, а когда я оделся - ты лежишь здесь еще в комбинашке. -- Главное, что в комбинашке, да? -- Хорошо еще, что не голая. -- Робочка! - нежно начала она. -- Что? -- Дай мне сигарету. -- К черту сигарету! Сначала ты встанешь и оденешься! -- Знаешь, мне подумалось... -- так же ласково протянула она и остановилась. -- Что тебе подумалось? -- Мне подумалось, -- сказала она тоном маленькой девочки, -- что мы могли бы не спешить с этим балом, а поехать попозже, а пока выкурить по сигаретке. -- Никаких сигареток! - резко возразил он. - Раз решили ехать, так едем, и сейчас же! Ведь бал - это твой каприз. Ты его придумала, чтобы встретиться с этим пейсатым. -- Робочка, не ругайся! -- Этот парень пьет из меня кровь. И вообще, я твой муж и запрещаю тебе с ним связываться. -- А мне до фигушки твои запреты. -- Посмотрим! -- Посмотрим! Она знала, что он охотно бы следовал своим словам, если б это было в его силах, но он сам понимает, что это не так просто. Он ревнует ее, как собака, к Самуэлю. А Самуэль, еще сильнее, ревнует ее к нему. Это так забавно! Иногда. С другой стороны, это частенько доставляет массу хлопот, потому что Сэм... Ах, Сэмми, -- милый, приятный мальчик! Но она твердо решила, что мужчина у нее будет лишь один, и не собирается отступать. Роберт сел рядом на тахту и молчал, сердито глядя на нее. Злой Роберт! Однажды он схватит Самуэля за грудки и выбросит одним пинком, да так, что из его смокинга от "Книжете" пыль посыпется. Роберт сердито смотрел и молчал. Потом прилег на живот рядом с ней и просительно произнес: -- Дорогая, ты по-прежнему любишь меня больше всех? -- Ну да. -- И у тебя с Самуэлем ничего не было? Она покачала головой. Он взял ее за плечи и начал тихо говорить: -- Миленькая, я тебя очень люблю, твои губки, твои глазки, твои волосы, твои грудки, твой животик и пупочек, и попку, и ножки, и все-все-все, --и твою душу. -- Да, - ответила она. -- Золотко мое! - он поцеловал ее. Когда поцелуй стал затягиваться, она стала выкручиваться и мычать. Он усилил давление. Она вырвалась и быстро завертела головой. -- Не-е-ет! - протянула она, словно капризная малышка, когда ее упрашивают. -- Ты меня любишь? -- Угу. -- Миленькая, мы не пойдем никуда! -- Нет, пойдем. -- Зачем? Она нахмурилась: -- Мы должны. -- Ничего никому мы не должны. -- Мы должны. Я обещала. -- Самуэлю, да? -- Ну. -- Этому недотепе? -- Роберт! -- Он прохвост пейсатый, католический баран! -- Роберт, я не буду с тобой, если ты будешь так говорить! -- И вообще, я его разоблачу, у них на факультете. Это такой буржуй-реакционер, что просто тошнит от него. -- Попробуй только. -- Сделаю! -- Попробуй! Начали бить часы. Когда отстучали, она спросила: -- Сколько это было? -- Восемь. -- Роби, мы должны идти. Я обещала ему, что буду в половине девятого. Он поднялся и воскликнул: -- Ужас! Раскланиваться с любовником собственной жены! Она встала и сказала: -- Иди одевайся, дорогой. -- Иду, - Он исчез за дверью. Она открыла шкаф. Ей, собственно, не очень и хотелось идти. Пожалуй, лучше бы остаться на тахте с Робертом. Или нет, не стоит. Надо идти. Боже, какая это карусель! Платья в шкафу висели на плечиках старательно выровненные. Внизу белели коробки с обувью. Всюду идеальный порядок. Вещи должны быть там, где им положено. Она всегда об этом заботится. Квартира, платья и обувь отнимают большую часть ее времени. Она раб вещей, но не терпит их в беспорядке. К ним у нее почтительное отношение, потому что они принадлежат ей и она не может с ними расстаться. Носит все, пока оно на ней не рассыпется. А потом сжигает. Не допускает и мысли, чтобы кто-то носил ее вещи. Это ее вещи, ее, Ирены Гиллмановой, Либень, На Гейтманце, дом семнадцать, и она одна-единственная в мире, говорит Сэм, но она и без него это знает. Ирена Гиллманова, единственая, умная и хитрая, Бобова, несчастная, любимая, ненужная. Лишь одна-единственная Ирена Гиллманова во всем мире. Боб яростно заскреб дверь снаружи, она отворила. Он начал прыгать на нее в сумасбродном собачьем возмущении. Фу, Боб, фу, -- скомандовала она, с минутку позволив ему попрыгать. Взяла его на руки, каштановые собачьи глазки радостно заблестели, потом бросила его на тахту. Боб встал на ноги, зарылся головой в подушку и, вертя задом, по-боевому зарычал. Она вернулась к гардеробу, достала бальное платье, которое висело на плечиках уже выглаженное и приготовленное, надела его через голову и расправила. Оно было ей уже чуть-чуть тесным. Застегнулась по самую шею и посмотрела на себя в зеркале: красивый испорченный мальчик с зелеными глазами, в черном платье из блестящей тафты, сшитом точно по форме тела, с маленькой грудью, с белым кружевным гимназическим воротничком. В голове пронеслись воспоминания, заблестели, как складки тех старых платьев. Ведь она надела его в первый раз в тридцать шестом году, на выпускном балу, где все матери розовых, белых и бледно-голубых дочурок возмущенно оглядывались на нее, где Йозеф Мах признался ей в любви во время танца, а Антонин Швайцер - после бала, когда провожал ее домой. Вот это была эпоха! Но ее уже нет. И она уж ничего не ждет от жизни. Тогда это были почтительные, робкие юноши, они хотели только дружить, беседовать, держаться за руки и самое большее - целоваться в парке на Шлосберке, а сейчас все уже достаточно хорошо знают, о чем идет речь, поддаются этой ошибке, и на то, что было прежде, ленивы. Она накрасила губы перед зеркалом и надела котиковую шубку. Роберт вошел в комнату в черном зимнем пальто, в коричневой, страшно помятой шляпе на голове и с клетчатым шарфом на шее, -- все это вместе называлось "товарищ Роберт". -- Ты готова, дорогая? -- Уже иду, - ответила она, напоследок осматривая себя в зеркале. Он придержал перед нею дверь, она вышла в прихожую, слыша оттуда, как он кричит на собачку. Потом закрыл дверь и присоединился к ней. Боб в комнате скулил и царапал дверь. Они вышли из дому и направились к трамвайной обстановке. На зимнем небе сверкали свежие, пустые, далекие, всегда одни и те же зимние созвездия. Из клуба он уходил с решением на бал не ходить, но, когда шагал по Пржикопах и из легкой мглы зимнего вечера выплывали на свет девушки в длинных платьях под короткими пальто, его пораженческое настроение совершило кульбит и он стал смотреть на все совершенно иначе. Если это катастрофа, пусть катастрофой и остается, но с завтрашнего дня. Сегодня он все еще Монти из SBA, в смокинге, все еще Монти. Why should I care? -- говорил он себе в блаженной эйфории циничного, животного чувства человека-обезьяны; этим принципом -- сначала вынужденно, а потом по привычке, или, собственно, потому, что со времен войны приходилось жить под диктатом необходимости, -- он руководствовался во время всеобщей трудовой повинности во флоретском лагере, в Берлине. Единственный способ пережить катастрофу - сделать из нее приключение. Лозунг к Первому мая! Он медленно шел мимо сверкающих витрин, искал глазами доступные зрачки спешащих на бал красоток и тихонько, под ритм шагов, напевал: Hurry, sun, down, see what tomorrow brings, - так, как напевал эти слова когда-то во Флорете, эти монументальные стихи мудрой песенки: -- It may bring sunshine and it may bring rain, but hurry, sun, down, see what tomorrow brings. Напевая, он старательно собирал маленькие опорные пункты, на которых можно построить хрупкую защиту, но которая, возможно, останется и на будущее, когда придет конец его нынешним терзаниям. Сначала письма. С юмором о своем пионерстве на селе; письма Ренате, Густаву, Павлу, Розетте, но главное -- Ренате. И Ирене Хиллмановой. Но прежде всего и главным образом - Ренате. Он не знал, любит ее или нет, но знал наверняка, что она в него не влюблена. В летнем лагере SBA на Крконошах они с ней часто гуляли вместе, немного целовались, она немного позволяла трогать себя, и с тех пор время от времени случались обоюдосторонние рецедивы, но они никогда не заходили слишком далеко. Она была из Праги, из Бубенче, ее отец был какой-то шишкой в Коммерческом банке, -- сейчас, возможно, кем-то меньшим, но все же Коммерческом банке, и она отродясь зналась с людьми, с которыми он познакомился лишь в SBА, и то лишь с некоторыми, и то лишь на how do you do - how do you do, тогда как она с ними обменивалась фразами, из которых он понимал только отдельные слова, а целое оставалось загадкой. Она играла в теннис, и зимой тоже - на эксклюзивных крытых кортах спортивного клуба. И все же она -- каким-то своим бубенечским способом -- его любила. Но была осторожна. Относилась к нему как к ровне, и совсем не чувствовалось, что это лишь общественная условность. Хотя, может быть, и не только. Почему же тогда, черт побери, они не выспались? Потому ли, что Рената, дочь и принцесса, была в этом насквозь консервативной? Или, может, потому, что он перед Ренатой, даже когда касался ее под теннисной юбкой, чувствовал какое-то особое, костелецкое, волнение, и выходит, что проводником лозунга Petting. No fucking оказывался именно он? А как, собственно, складывалось у него с fucking все эти четыре года в Праге? Слабо, совсем слабо. Профессор с горечью сознавал, что жизнь его лениво текла сама по себе, а он ни к чему не прикладывал особых усилий. Проболтал эти четыре года, промитинговал, а жизнь - what about fucking? Была Розетта, но это спьяну; а так - только одноразово; потом эта медичка Зузана из Литомержиц, с полгода примерно, потом как-то прекратилось - он и сам не понял как; с нею у него не было комплексов, а то, что у нее не остался - так она не была Ренатой из злата; а сейчас, если бы он остался с нею, она могла бы ему предоставить довод незаменимости в Праге, и года два он мог бы еще учиться. Но нет, на нее пришлось наплевать, и он таскался, как привидение, за Ренкой, с ракеткой под мышкой, в числе ее многочисленных поклонников; но Ренке было наплевать на него. Да, она плевала на него, и наивно думать, что это не так. Просто она очень хорошо воспитана, эта девочка, надевающая каждый день свежее белье и пахнущая сандаловым деревом. Все слишком хорошо воспитаны, а его место при Зузане, никакой тебе Ренаты. Зузке тоже он мог бы написать из Гацашпрндовичей, но он даже адреса ее не знал. Исчезла куда-то, может и замуж вышла. Все в мире делится на воображаемое и реальное. Реальность всегда оказывается жалкой и горькой, и тем горше, чем совершеннее воображение. Неприступное воображение по имени Рената Майерова. Он перешел через улицу к Прашной бране и под нею наткнулся на Франци. -- Привет, -- тихо сказал Франци. -- Привеи, Франци, -- ответил он и увидел в руках его футляр с саксофоном. - Идешь куда-то наваривать? -- В Репру, -- ответил Франси, переводя дыхание. -- На амариканский бал?! Не трепись! -- Туда. -- Парень, с каких это пор ты играешь у Влаха? -- Я не у Влаха. Там, в зале Сладковского, будет играть Зеттнер, так я у него. Лицо Франци было бледно, с кровавым румянцем на скулах. Профессор заметил, что он весь мокрый от пота и тяжело дышит. -- А в остальном как жизнь? - спросил он. -- Глухо. А у тебя? -- Тоже глухо, приятель.. -- Когда кончаешь? -- Только что кончил. -- Факт? Ну, так я тебя поздравляю, -- Франци подал ему свободную руку. -- Не с чем , -- ответил профессор, пожимая руку. -- Что теперь будешь делать? -- Пока ничего, -- ответил он. Франци ничего знать не нужно. По крайней мере, хотя бы над ним он чувствоет свое превосходства. - А у тебя когда выпускные? Франци махнул рукой и ответил, словно назло ему, -- все сегодня говорили назло: -- Еще не скоро. По крайней мере, два года еще. Два года! Профессору расхотелось продолжать разговор. Искусственная эйфория взяла свое и снова, через сальто, обратилась траурной депрессией. -- Ну, что ж, топай. Пока настроишь... -- Ты там будешь? -- Само собой, -- произнес профессор лихим тоном гангстера и коснулся края шляпы. - Схожу лишь домой сменить шмутки. -- Ну, пока! - ответил Франси. -- Пока! Он повернулся и пошел в сторону набережной. Быстро пробрался через толпу, прикрывая глаза, чтобы спрятать набегающие слезы, снова завел старую шарманку: hurry, sun, hurry... it was bring rain... but hurry, sun, down, -- и так как опять был один, снова стал гангстером, несчастье снова превратилось в приключение Монти Бартоша из SBA, которого эти идиоты наивно посылают сеять культуру в возрождающемся селе.
Вход в Репру - Дом репрезентаций - напоминал в тот вечер голливудскую премьеру. Ряды сверкающих лаком автомобилей стояли по обе стороны входа, и торжественные, элегантные пары входили в сверкающее фойе. Пожалуй, в последний раз, подумал Самуэль, выйдя из семейного лимузина Кочандрловых и ступая вместе с дочерью хозяина поместья по мраморной лестнице, -- последнее увеселение остатков могущественной буржуазии. Иржинка шла с неподвижным лицом и крепко сжатыми губами, ее толстые, красные руки под розовой кисеей неприятно бросались в глаза. Лестница вела к бронзовому гардеробу, похожему на лакированный улей. Там роились женщины. Он заметил в толпе кузину Эву, одну из тех, кто выиграл. Как те плзенские девушки три года назад, подумал он, только там большинство не сообразило, что в мундире дядюшки Сэма любой поденщик выглядит миллионером. По крайней мере, до тех в Плзне это не дошло. Эвочка, прошедшая через концлагерь, была умнее: она вышла за мексиканского консула. И сейчас с видом победительницы она расхаживала в своем импортном платье с глубоким вырезом на спине, с гордо выставленным номером, вытатуированном на запястье, и с маленьким латинским консулом рядом с собой, который этим номером гордился не меньше ее. Все это пахнет абсурдом, думал Сэм, -- вся эта прославляемая историческая справедливость революции, переворота и путча. Ничтожным административным росчерком пера в ратуше Эва оказывается недосягаемой для большевистской власти. А взять Иржинку - что ее ждет? Разве что и ее снабдить супругом-дипломатом? Но уж очень близоруким должен быть этот дипломат, и к тому же истовым католиком. Он поискал ее взглядом: она стояла у зеркала, занятая тем тщетным делом, которое у женщин называется "привести себя в порядок". Для нее - бесполезным. Жмурясь от света ярких хрустальных люстр, он перевел взгляд на свою более привлекательную кузину. На отца, подумал он, Эва совсем не похожа, но она его дочь -- с железной гарантией. Более прочной, чем у кого-либо из нас. Один Бог знает, кто относится к роду лишь благодаря определенному административному деянию в ратуше. Иржинка, например, отец которой основательно нахалтурил с ее внешностью, больше походит на одного батрака из Задворжи. И один Бог знает, не лучше ли было бы сейчас для нее, чтобы эта административная ошибка открылась. Но Эва несомненно дочь дяди Кона, погибшего в Терезине. Он хорошо помнил этого уродливого еврея, который злодейски втерся в потенциально антисемитский род через постель тети Луизочки, -- и только благодаря зачатой в тот момент Эве. Так что Эва, настоящее дитя любви, красива, как и все плоды большого греха. Иржинка вернулась, взяла его под руку. Он галатно проводил ее наверх, в крытую галерею, служившую променуаром. Глаза здесь разбегались от женских туалетов, которые в искусственном свете смотрелись сверкающим живым ковром. Он предвкушал встречу с Иреной, в ее вечернем туалете и с ее мудрой, усталой душой в этом платье. Хотя над этим подшучивают, Ирена словно рождена для вечерних платьев, -- мальчик с зелеными глазами, без аромата, без запаха, -- совершенно не похожая на всех остальных. Эта ее отличительность изучена, конечно, психологами. Сказано, почему она возникает, но не описано, какова она, ибо она неописуема. Elementary - ничего не поделаешь! Другие женщины, с их завитыми прическами, бритыми подмышками, накрашенными лицами и задницами, с их шелками, американской грудью, серебряными туфельками, -- со всем этим импортом материала и форм, -- явно расходятся с целью. -- Привет, Самуэль, -- раздалось рядом. Ему улыбался Педро Гешвиндер, с усиками и с барышней под рукой. -- Здравствуй, -- ответил он. - Добрый вечер! - Иржинка рядом оцепенела. - Это моя кузина, -- представил он ее, саркастически сознавая удовлетворение от того, что стряхнул с себя подозрение в таком ужасном вкусе. -- Очень приятно. Жофа Бернатова, -- представилась сладким голосом барышня Гешвиндера. -- Кочандрлова, -- пропищала Иржинка. Педро улыбнулся ей и обольстительным голосом назвал себя: -- Бедржих Гешвиндер. -- Кочандрлова, -- снова пискнула Иржинка, и Сэм заметил, что она покраснела. Заметил лишь он. Другие не могли этого видеть на батрацкой коже дочери хозяина поместья. -- Где же Гиллмановы? - спросила барышня Гешвиндера, дерзко глядя Сэму в глаза. "Я тебя не знаю, а ты все обо мне знаешь, курица?" -- мысленно произнес он, а вслух ответил холодным тоном: -- Должны прийти. Ждем. -- Роберт по-прежнему такой активист, или у него это уже прошло? - спросил Гешвиндер. -- Еще не прошло. -- Удивительно, как это Ирена терпит, -- признесла барышня. -- Очевидно, ей это не мешает, -- ответил Сэм и обвел глазами зал. Он не беспокоился: пунктуальностью Ирена никогда не отличалась. -- Роберт всегда был бараном, -- философски продолжал Педро. - И когда-нибудь его повесят. -- Кого? Роберта? Ты меня рассмешил! - возразила его барышня. -- Ну, так начинай смеяться, Жофи, -- повернулся к ней Педро. - Не забывай, что он был в комиссии, когда выгоняли Гарика, этого старого, классово сознательного капиталиста. Барышня улыбнулась: -- Ирена его отовсюду вытянет. Она знает ходы. -- Если он ей еще будет нужен к тому времени. -- Ну что ты, такая любовь! Три года они уже вместе, да и поженились, когда Роберт был круглый ноль. -- Ну что ж... -- Педро выразительно замолчал. Он встречался с Иреной еще до Роберта. С ее семнадцати лет до двадцати. Почти три года. Сэм подумал, что барышня Педро, вероятней всего, не знает об этом. А ее кавалер продолжал: -- На Гарика Ирена не сможет повлиять. На любого другого, пожалуй, да, но Гарик, когда хочет отомстить, так он и Клеопатру укротит... Сэм перестал прислушиваться к их болтовне. Его всегда немного злило: говорят об изменении политической ситуации как о чем-то несомненном, хотя никто в это особенно не верит. Или, может, только я один не верю? Нет. Ирена тоже. Это очевидно, -- говорит его единственная Иренка. Ошибка не в большевиках, а в нас. Мы все пропитаны тщетой, я это знаю, но не могу себе помочь. Я знаю, что коммунизм - прекрасная вещь, для девяноста девяти процентов - идеальная, но мы принадлежим к этому одному проценту, а для нас это не так. А когда Ирену охватывала грусть и обостренное ощущение пустоты, и она сетовала, что никогда не видела моря и вряд ли когда-нибудь увидит, и в Африке ей не бывать, -- он утешал ее словами, которые ей приятно было слушать: подожди немного, коммунисты проиграют и в нашей семье будут деньжата, и я все устрою, мы все поедем туда, и Роберт с нами; но Ирена этому не верила: не проиграют, -- говорила она, -- коммунисты обязательно победят, они всегда побеждали, и это хорошо, что они выиграют. Он же начинал развивать свою теорию, придуманную, главным образом, для успокоения Иренкиной грусти: -- Я знаю, что они в конце концов выиграют, но до этого им придется испытать горечь поражения, а это столетие будет веком Америки, и мы еще поживем своей жизнью, -- увидишь, Ирена. А после нас пусть приходит социалистический потоп; большевизм -- это, конечно, правильно и нужно, пусть приходит, но после нас. Это были, само собой, лишь успокоительные речи для Ирены, когда ее одолевала хандра. Но потом, наедине с собой, он опьянял себя этим всерьез. Американцы все же могут победить в войне. Но лучше, чтоб их победа была лишь временной. Достаточно почитать Маркса, он, пожалуй, во многом прав, -- с этим нужно согласиться. Было бы неплохо, чтобы после победы американцев в будущей войне к власти пришли социал - демократы или какие- нибудь просвещенные либералы; пусть торжествует социальная справедливость, но пусть останется частная собственность, чтобы можно было иметь деньги, ездить по Европе, бывать в Париже ... -- ну и так далее. Как-то так все устроить, чтобы Роберт со своей партийной позицией всезнающего ухмыльнулся над всем этим, как над реакционной утопией, а ему самому это дало бы возможность избавиться от Бертика за его грешки в ревизионной комиссии. Хотя бы на десять лет. Потом бы Ирена сказала свое слово. Без всяких сомнений. Десять лет она бы не выдержала. Внезапно Иржинка выскользнула из его руки. "Простите!" - услышал он ее голосок и увидел, как она бежит среди фланирующих пар, словно стельная корова, и здоровается с какой-то дамой. Он узнал эту женщину. Это была Алена Байерова, а с ней какой-то новый мужчина в очках. Он улыбнулся Иржинке, поклонился, и вся троица направилась к Сэму и Гешвиндерам. -- Добрый вечер, госпожа Байерова! -- Добрый вечер, господин Геллен, -- она очень приветливо улыбнулась Самуэлю. Лицо ее отличалось какой-то неопределенной, несимпатичной, тщательно выделанной красивостью. - Доктор Гавел - господин Геллен, -- представила она мужчин. -- Очень рад, -- ответил мужчина в очках и поклонился. -- Господин Геллен на медицинском, -- сообщила Алена своему поклоннику. Тот приподнял брови: -- Да? -- произнес он после некоторой паузы. - И где вы сейчас? -- На хирургии. -- У Ирашека? - спросил доктор с явным отсутствием интереса, и между ним и Сэмом начался пустой диалог, -- точно такой, подумал Сэм, какой ненавидит Ирена. -- Да, -- сказал Сэм. -- Там еще работает ассистент Лёбл?