Вадим Смоленский

Кремниевый Моцарт

(памяти В.И.Варшавского)




 

       Четырехлетний сын инженера Витя Варшавский нарисовал человечка, а сбоку отдельно — нос, уши, глаза, пальцы, и сказал деловито:
       — Запчасти.

Корней Чуковский, "От двух до пяти"


       Дедушка услышал, как я плачу, и пришел меня утешать. Он говорил, что скоро я вырасту большим и полечу в космос, что к этому времени построят такие корабли, которые будут переносить нас быстрее мысли в глубины Вселенной, и что я открою новые замечательные миры.
       Он меня утешал, а я все плакал и плакал, потому что не мог ему сказать, что больше всего люблю нашу Землю и что очень хочу побыстрее вырасти, чтобы сделать на ней что-нибудь замечательное.
       Я буду врачом и сделаю так, что никто не будет умирать, пока он сам этого не захочет.

Илья Варшавский, "Внук"


       Оба эпиграфа навевают одно и то же воспоминание.
       В 1998 году японские врачи обнаружили у профессора Варшавского сразу две злокачественных опухоли: в толстом кишечнике и в мочевом пузыре. Он отреагировал на тревожное известие в присущем ему стиле:
       — Естественно... Машина всегда начинает гнить с выхлопной трубы.
       Одна сердобольная дама из русской колонии, встретив его в те дни, вдруг запричитала:
       — Виктор Ильич! Вы только держитесь! Вы только держитесь, Виктор Ильич!..
       — Да как тут держаться? — меланхолично отвечал Виктор Ильич. — За такие места и держаться-то неприлично...
       За словом в карман он никогда не лез.
       Опухоли успешно прооперировали. И позднее, в 2003-м, когда уже израильские врачи обнаружили у него неоперабельный рак легких, поначалу казалось, что он и в этот раз отделается шуточками, что и в этот раз пронесет...
       Увы. Современная медицина умеет многое, осваивает она уже и "запчасти" — но еще не все узлы способна заменить. Напасть, которая тридцать лет назад унесла жизнь замечательного писателя-фантаста, теперь забрала его сына. Рано или поздно человеческие знания победят эту напасть окончательно и бесповоротно — но пока мы можем о такой победе лишь помечтать.
       А еще — вспомнить...

* * *

       Лето 1988 года. Я — комиссар студенческого строительного отряда "Кварк". По совместительству — бригадир штукатурной бригады. У меня в подчинении пять бойциц и один боец — трудный подросток из детской комнаты милиции. Я расставляю бойциц по объектам, а на пару с подростком замешиваю и разношу цементный раствор. В перекур подросток смолит "Приму", а бойцицы предаются воспоминаниям о цивилизованной жизни и о завершившейся сессии.
       — А последний экзамен, — говорит одна, — я ленкиному папе сдавала.
       — А кто у Ленки папа? — осведомляется трудный подросток.
       — Ой, — говорит Ленка, — да папа у меня вообще великий ученый! Доктор наук, профессор...
       — Ничего себе, — говорит подросток. — А ты и не похожа на профессорскую дочку.
       — Ха! — говорит Ленка. — А ты думаешь, мой папа на профессора похож? Ему 55 лет, а у него ни одного седого волоса! Ты бы его видел!..
       Март 1989. Я простужаюсь. Жар такой, что общага, того гляди, возгорится. Ленка говорит:
       — Смоленский, собирайся, повезу тебя к своим. Маменька в Крыму, папеньку кормить надо, между вами двумя не разорваться.
       Едем. Папенька открывает дверь. Дочь докладывает обстановку. Великий ученый смотрит на меня, как на нечто неодушевленное.
       — Ты его водкой оботри, — советует он дочери.
       К вечеру совет оборачивается заметным улучшением. Для закрепления эффекта хозяин дома приносит мне рюмку с чем-то весьма ароматным. О себе не забывает тоже. Мы чокаемся и выпиваем.
       — А что это такое? — наивно интересуюсь я, привыкший к простым студенческим напиткам.
       — Как что? — удивляется он. — Это же коньяк!
       — А-а...
       Через пару дней он вдруг спрашивает:
       — Скажи, Вадик, а как твоя фамилия?
       Я и не ожидал, что случайное географическое созвучие так его вдруг воодушевит.
       — Слушай, — говорит он дочери. — А чего вы всё в общаге, да в общаге? Там ведь бардак, антисанитария, живите лучше здесь...
       В июне сыграли свадьбу. Отец невесты был в ударе. Он балагурил, тостовал, кричал "горько" родителям жениха, с удалью выполнял ответное пожелание родителям невесты, а после стройотрядовских поздравлений сложил речевку:

Аты-баты, шли стройбаты, аты-баты, на войну!
Аты-баты, князь Смоленский взял Варшавскую жену!

       Друзья, расходясь, выражали мне свои восторги:
       — Ну, Смоленский, и тесть у тебя теперь! Ну, Смоленский, ты и тестя отхватил!
       Мне даже было несколько обидно. Я ведь на Ленке женился, а не на нем...

* * *

       Бабушку моей молодой жены звали Луэлла Александровна. Родственники и друзья называли ее "Люля". Мне тоже было пожаловано право называть ее так — в порядке подарка ко дню рождения. Тогда ей было семьдесят девять.
       "10 февраля 1910 г.", — было написано в люлином паспорте. И дальше:
       "Чикаго, США".
       Ее отец, Александр Михайлович Краснощеков, член РСДРП с 1896 года, попал в Америку как политэмигрант. Там он сперва работал портным и маляром, затем окончил Чикагский университет и стал весьма успешным адвокатом. Когда дочери исполнилось семь лет, новости из России позвали его назад. Он добрался до Владивостока, возглавил Дальсовнарком, провел всю гражданскую войну то в боях, то в бегах, то в тюрьмах; в 1920 году занял должность председателя правительства буферной Дальневосточной республики, а через год с небольшим был переведен в Москву для налаживания новой банковской системы и вообще финансов. Вождь мирового пролетариата, покуда был жив, ценил энергичного и знающего работника и всячески ограждал от нападок.
       В Москве Краснощеков встретил Лилю Юрьевну Брик. Знакомство, быстро переросшее в роман, имело два последствия: во-первых, сильнейший кризис в отношениях Лили с Маяковским, а во-вторых, отъезд жены Краснощекова Гертруды обратно в США. Шестилетний сын уехал вместе с матерью; дочь выразила желание остаться с отцом. Когда же в сентябре 1923 года отца арестовали по обвинению в "злоупотреблении властью" и посадили в Лефортово, Лиля Юрьевна взяла девочку к себе. Через год Краснощекова выпустили, но он еще долго поправлял подорванное тюрьмой здоровье в больницах и санаториях. Так юная Луэлла провела несколько лет внутри знаменитой семьи Маяковского-Бриков, споры о которой не утихают по сей день.
       Отец ее тем временем попадал во все большую опалу. Последние годы он занимался "новыми лубяными культурами", добиваясь повышения урожаев конопли и кендыря. Заканчивается его биография, как у тысяч других — расстрелян в тридцать седьмом, реабилитирован в пятьдесят шестом. Где находится могила, дочь узнала лишь в девяностые годы, незадолго до смерти.
       А в двадцать лет она вышла замуж за Илью Варшавского, выпускника ленинградской мореходки, который лихо отбил ее у Льва Кассиля. В 1933 году у них родился сын Виктор.
       Люля любила рассказывать, как маленький Витя норовил назвать Лилю Брик "тетей", чего та на дух не переносила. Как-то раз она нагнулась к нему и строго сказала:
       — Меня зовут Лиля Юрьевна!
       — А меня Виктор Ильич! — не растерялся мальчик.
       Говорят, что именно Лиля Юрьевна первой разглядела в Илье Варшавском писательский талант и уговорила взяться за перо. Но, наверное, и она не предполагала, что это перо окажется научно-фантастическим. Несколько десятков коротких рассказов Ильи Варшавского вошли в золотой фонд советской фантастики, а братья Стругацкие назвали его своим учителем. К сожалению, смерть от рака легких в 1974 году не дала ему написать всего, что он мог и хотел.
       Восьмидесятилетняя Луэлла Александровна Варшавская жила воспоминаниями. Воспоминания были ее упоением, ее коньком, ее миссией — она хотела донести до людей все, что знала и помнила о незаурядных личностях, с которыми ее сводила судьба. С ней встречались историки и биографы, брали интервью журналисты, снимало телевидение. Очень хорошую телепрограмму сделал о ней Вениамин Смехов. С расспросами приезжал даже один японский писатель, выпустивший потом книгу о Краснощекове с дурацким названием "Человек, который хотел построить в России Америку".
       Понятно, что интервьюеров более всего интересовали подробности о треугольнике Лиля-Ося-Володя. Увы, в люлиной трактовке их отношений не было ничего жареного. Напротив, она подавала их в исключительно возвышенном ключе:
       — Они все были такие хорошие! Они все так друг друга любили! Если бы вы только знали!
       Люля ревниво относилась к своей роли последней свидетельницы романа века. Ее очень сердили альтернативные гипотезы о жизни и смерти Маяковского, расплодившиеся при Горбачеве. Сергей Курехин в одном интервью поведал, что коллекционирует утюги и гордится тем, что имеет в своем собрании несколько редких утюгов из личной коллекции Маяковского. Люля недоумевала:
       — Что он несет?.. Маяковский никогда не коллекционировал утюги!..
       Ее квартира напоминала музей. На самом почетном месте висел фотопортрет Лили Юрьевны в профиль. В отличие от большинства других ее фотографий, она выглядела на нем красавицей (впрочем, самой Лиле Юрьевне, по словам Люли, этот портрет активно не нравился). Помню, как Люля сказала своим трехлетним правнукам:
       — Знаете, кто это? Это моя мама!
       Не успев удивиться, я ощутил себя дальним родственником великого поэта.

       "В один из первых дней моей жизни на даче Лиля сказала мне: тебе будут говорить, что я целуюсь со всеми под любым забором, ничему не верь, а сама меня узнай.
       Я узнала ее и знаю, что она самая замечательная женщина на свете..."

Луэлла Варшавская,   "Что я помню о Володе"


       Читая то немалое, что написано сегодня о Лиле Брик и ее отношениях с Маяковским, я часто теряюсь, не зная, как ко всему этому относиться. Слишком уж плотно и густо намешано там высокой любви и низкой стервозности, чистого искусства и невыносимой пошлости. По-моему, истина, если о таковой вообще можно говорить, находится даже не посередине. Она находится везде понемногу. Так тоже бывает. Но женщина, из-за поступков которой и восемьдесят лет спустя ломаются копья, — несомненно, великая женщина.
       Интересно и то, что боготворя и во всех грехах оправдывая Лилю, ее воспитанница прожила жизнь совсем иначе — вполне консервативно, в долгом и счастливом браке с единственным любимым человеком. А впоследствии тяжело переживала развод внучки.
       Умерла Люля в 2003 году. Ей было без малого девяносто три.
       Когда мы ее хоронили, кто-то очень точно выразил общее ощущение:
       — Как будто мы хороним двадцатый век...
       На ее похоронах я последний раз видел Виктора Ильича Варшавского.

* * *

       В первые дни знакомства с Виктором Ильичом я донимал свою будущую жену одним и тем же вопросом:
       — Где я его раньше видел?
       — В институте, где же еще.
       — Нет-нет, где-то еще видел...
       Потом вспомнилось. В 1987 году Ленинградское телевидение показывало передачу "Музыкальный ринг" с участием модной тогда группы "Форум". Группа пела песню "Компьютер". Слова в песне были примерно такие:

Компьютер!  Компьютер!  А-а!  А-а!..
Компьютер!  Компьютер!  О-о!  О-о!..

       Песню допели, и слушатели в студии начали ее обсуждать. Один слушатель был наиболее непримирим. Он взял микрофон и сказал:
       — Все понятно... Появились компьютеры. Компьютеры вошли в моду. Молодые люди узнали слово "компьютер". Поэтому и поют "компьютер-компьютер". А если бы в моде были пылесосы, то молодые люди пели бы "пылесос-пылесос".
       Автор песни что-то промямлил в свою защиту. Тогда непримиримый слушатель снова взял микрофон и приговорил без права обжалования:
       — Кричалка винни-пухова, а не песня.
       Этим слушателем был профессор Варшавский. Такова была реакция представителя компьютерного цеха на профанацию и дилетантство. И правильно — человек, на глазах которого много лет росло и крепло советское ЭВМ-строение, мог позволить себе некоторую строгость.
       Виктор Варшавский закончил Ленинградский Институт Точной Механики и Оптики (ЛИТМО) по специальности "Приборы управления стрельбой". Позднее это было поводом для многочисленных шуток — особенно когда он стал преподавать теорию автоматов студентам из арабских стран. А до того он успел поработать инженером, защитить кандидатскую, потом докторскую (в 37 лет) и стать заметной фигурой в научном сообществе. Бурно развивавшаяся кибернетика открывала тогда перед учеными все новые и новые горизонты. Варшавский начал с коллективного поведения автоматов, уделил внимание искусственным нейронам, отдал должное пороговой логике, а в семидесятые пришел к тому, что стало делом его жизни, — самосинхронным схемам.

* * *

       Сверхбольшая интегральная схема — сложная вещь. В маленький кристаллик кремния дерзкой инженерной волей втиснуты миллионы транзисторов, составляющие десятки тысяч логических устройств — и все это хозяйство должно работать толково и слаженно. Все эти конъюнкторы и дизъюнкторы, триггеры и регистры, шифраторы и дешифраторы, инверторы и сумматоры, счетчики и мультиплексоры должны считывать информацию друг от друга не когда попало, а только тогда, когда эта информация будет выработана и придет к ним на входы. Иными словами, необходима синхронизация. Такую синхронизацию обычно осуществляет кварцевый генератор. Он вырабатывает специальный синхросигнал, который расходится, как кровь по капиллярам, по впечатанным в кремний микроскопическим проводам, добирается до каждого устройства и заставляет всю схему работать в едином ритме.
       Все бы ничего. Но прогресс идет дальше. Технология полупроводников буравит микромир все глубже. Транзисторы становятся столь миниатюрны и столь быстры, что сигналы проходят сквозь них со скоростью, уже сравнимой со скоростью передачи по проводам. Рассчитать и суммировать все задержки на пути распространения сигнала становится все труднее — а значит, все труднее обеспечить грамотную синхронизацию. Чтобы система не сбоила, частоту тактового генератора приходится снижать, и получается, что успехи технологии идут коту под хвост. Сверхбыстрые устройства не столько работают, сколько ожидают очередного такта — единственно из-за отсутствия гарантии, что вовремя сработают их соседи.
       И тогда лучшие умы мировой электроники задумались об альтернативе.
       Собственно говоря, лучшие умы были озабочены альтернативой задолго до возникновения реальных проблем. Еще в пятидесятые годы американские ученые Маллер и Бартки заложили основы теории логических схем, не зависящих от задержек элементов. В таких схемах компоненты сами информируют друг друга о своей готовности к обмену данными. Место единого синхросигнала, пронизывающего всю схему, занимают пары локальных сигналов "запрос — ответ". Тактовый генератор становится не нужен вовсе. По тем временам идея была слишком необычной и недостаточно проработанной, поэтому долгие годы прозябала на научной периферии как некое теоретическое извращение: "да, в принципе можно строить и такие схемы, но практического смысла в них немного". Появлялись отдельные работы, перекликавшиеся с этой тематикой, но в единое научное направление они не сливались, покуда самосинхронными схемами не заинтересовался Виктор Варшавский.
       За несколько лет он со своей командой по крохам собрал воедино все, что было написано где-либо в мире по этому поводу, разложил по полкам и проанализировал. Уяснив же текущее состояние дел, возможные направления и открывающиеся перспективы, впрягся в асинхронику, как паровоз, и потащил ее сразу по нескольким магистралям, успевая везде.
       Тогда, несмотря на вроде бы двадцатилетнюю историю, асинхроника ходила пешком под стол. Говорить о ее масштабном внедрении в реальную электронику было смешно. Самосинхронные аналоги стандартных схем при всех своих плюсах были громоздкими и медленными, а методы построения самосинхронных схем "с нуля", по формальной спецификации еще предстояло разработать. Взялись и за то, и за другое. Со вторым было проще — разработка теории требовала, по большому счету, лишь соответствующей подготовки и хорошей усидчивости. А вот изобретение новых схем подразумевало наличие таланта.
       Ученики Варшавского и поныне не могут понять, как ему удавалось находить столь изящные схемные решения для десятков электронных устройств. Я хорошо помню широченные листы бумаги на его рабочем столе, мелко изрисованные логическими вентилями в сложной паутине проводов. Помню и внушительную стопку авторских свидетельств. "Асинхронный сумматор"... "Асинхронный регистр сдвига"... "Ячейка асинхронного распределителя"... "Пересчетное устройство"...
       За большие заслуги на ниве изобретательства Виктор Варшавской был удостоен почетного звания "Изобретатель СССР". Рассказывали, что после награждения он пришел домой, покаянно ударил себя кулаком в грудь и сказал:
       — Бейте меня. Это я во всем виноват. Это я изобрел СССР...

* * *

       На момент моего знакомства с Варшавским он был профессором в Ленинградском Электротехническом Институте (ЛЭТИ), почему-то на кафедре матобеспечения ЭВМ — несмотря на то, что по роду занятий был гораздо ближе к компьютерному "железу", чем к программированию. Сам я учился на кафедре вычислительной техники, отчего по учебе со своим тестем никак не пересекался — хотя из нас-то как раз делали специалистов по железу.
       Варшавский слыл демократичным профессором с западными манерами. Он ходил по институту в джинсах и свитере, а каждую лекцию завершал анекдотом, называя это "культурной программой". Студенты его любили.
       — Хороший преподаватель, — сказал мне один африканец из общаги, узнав, с кем я породнился. — Очень хороший. Я ему экзамен сдавал.
       — И что он тебе поставил?
       — Двойку...
       — Врет он все, — сказал хороший преподаватель после моего пересказа. — Я двоек никому не ставлю.
       Преподавательской нагрузки у него было немного, и он мог почти целиком отдавать себя науке. К тому времени вокруг него уже сформировалась целая когорта учеников и соратников, общими усилиями двигавших теорию самосинхронных схем к новым рубежам. Раз в неделю они собирались на семинары, открытые для всех интересующихся. В густом табачном чаду очередной докладчик испещрял доску формулами, диаграммами и логическими схемами. Руководитель семинара сидел в первом ряду, в белой рубашке и неизменных подтяжках, внимательно слушал, щурился, дымил сигаретой — а потом вдруг вскакивал, выбегал к доске, отодвигал докладчика, вносил уточнения, спорил, кричал, садился на место — и опять щурился, опять дымил, опять вскакивал — пока его и всех присутствующих не одолевала хрипота.
       В конце восьмидесятых уже можно было подводить промежуточные итоги сделанному. Асинхроника выросла и возмужала. Изобретательские успехи сделали ее схемотехническую базу гораздо более компактной и быстрой. Самосинхронные устройства все равно были заметно больше традиционных синхронных — но уже не в разы, как раньше. Кроме того, развитие теории позволяло теперь возложить изрядную часть проектирования самосинхронных схем на компьютер.
       Идущая в стране перестройка как раз вступила в фазу кооперативного движения. Население предпринимало первые робкие попытки обогатиться. Ученые отнюдь не были в первых рядах этого населения, но отдельные все же попадались. Виктор Варшавский был среди этих отдельных. Его кооператив "Трасса" торговал научными знаниями — а именно, системой автоматизированного проектирования самосинхронных схем — и делал это весьма успешно. Варшавский занимал в кооперативе ключевую должность научного руководителя; председателем же была моя теща Наталья Михайловна — женщина энергичная и хваткая, способная пробиться через бюрократические рогатки неповторимых позднесоветских лет. Удивительно, но им уже тогда удавалось зарабатывать деньги на чистой науке.
       Тогда же участились поездки Варшавского за границу. Собственно, выезжал он и в советские годы, несмотря на беспартийность и "пятую графу" — но, конечно, нечасто. Читал лекции в Хельсинки, несколько месяцев провел в Англии... О последней написал весьма интересные заметки, которые предложил журналу "Звезда" — их даже приняли к публикации! — но весьма некстати началась война на Фолклендах, Англия вышла из начальственного фавора, и публикацию отменили.
       Из его рассказов об Англии я запомнил один. Он жил на частной квартире, валюту экономил и виски не пил. Но совсем не пить было трудно, к тому же оставалось свободное время — и это время ученый посвятил сборке и эксплуатации самогонного аппарата. С хозяйкой был заключен договор: в случае чего поддерживать версию о курсе лекций "Самогоноварение в СССР" с демонстрацией примеров и экспонатов. Увы, на первой же лекции аппарат перегрелся и взорвался, заляпав стены и потолок пахучей и неэстетичной брагой. Хозяйка заставила отмывать. Ученый трудился всю субботу и все воскресенье, отмыв не только брагу, но и то, что считалось мореным дубом, на деле оказавшимся слоем копоти на зеленой краске. Под давлением хозяйки от дальнейших лекций пришлось отказаться.
       В девяносто первом году Виктор Ильич Варшавский провел несколько месяцев в Париже, сплошь увешанном рекламой нового голливудского боевика "V.I.Warshawski". Работодателей это изрядно смешило — но французские грузчики, видимо, не смотрели голливудских боевиков принципиально. Они прочитали бирки на багаже профессора — и, недолго думая, отправили весь багаж в Варшаву. Профессор прилетел домой без багажа, его нашли через неделю где-то во Франкфурте. Хорошо, что заработанные деньги ехали не в чемодане; их как раз хватило, чтобы купить дочери двухкомнатную квартиру, что было очень кстати — особенно в свете появления на свет сразу двух внуков великого ученого. Одного назвали Ильей, в честь покойного прадеда-фантаста.
       Для соблюдения симметрии упомяну, что второй внук был назван Андреем, в честь прапрадеда по отцовской линии, который, хоть и не оставил имени в русской литературе, ухитрился тем не менее оставить след на оперной сцене, — чем всю оставшуюся жизнь тыкал в нос своей жене, моей прабабке: мол, ты тут на печке лежишь, а я выступал бок о бок с Шаляпиным! Выступление заключалось в проезде по сцене Мариинки на белом коне; в эту массовку привлекали солдат из третьго стрелкового полка лейб-гвардии, где мой прадед — рослый архангелогородец, каких только и отбирали на оперные нужды, — служил тогда государю императору.
       Пардон за офтопик.

* * *

       Не помню, когда именно и при каких обстоятельствах из уст Варшавского впервые прозвучало слово "Япония". Оно могло прозвучать при любых обстоятельствах. В 1992 году, в разгар гайдаровских реформ, желающие продолжить научную карьеру за границей не особо привередничали.
       Нельзя сказать, что я безусловно относился к таким желающим. Я смотрел в будущее с преступным легкомыслием. Работал инженером в НИИ, проектировал цифровые схемы для "телевидения завтрашнего дня" (кажется, этот "завтрашний день" и по сегодня не наступил), получал от работы много удовольствия и мало денег, а проблемами материального и общекарьерного свойства почему-то грузился не сильно. Ими грузился за меня мой тесть. Он регулярно посвящал меня в свои планы устроить дочь, а заодно и зятя в какую-нибудь заморскую аспирантуру — то в Америке, то в Англии, то где-нибудь еще. Я выслушивал, кивал, но не придавал этим разговорам особого значения. Накануне отлета в Токио на собеседование он заглянул к нам, чтобы поучаствовать в выгуливании внуков.
       — Авантюра, конечно, — сказал он, глядя, как юная поросль скатывается с горки. — Но если вдруг что-то наклюнется, буду пытаться и вас пристроить.
       Я рассеянно кивнул и побежал вызволять сына, застрявшего в карусели.
       "Авантюра" через несколько дней обернулась готовностью университета Айдзу взять на работу не только профессора Варшавского, но и пятерых членов его команды впридачу. В команду вошли: Вячеслав Борисович Мараховский (многолетний ближайший сподвижник), еще два ученика из поколения помоложе и дочь с зятем. Месяцем позже к команде добавился Рафаил Аронович Лашевский, матерый электронщик с объединения "Светлана". Асинхроникой он никогда не занимался, но его участие призвано было усилить инженерную силу группы в преддверии долгожданной смычки с мировой индустрией полупроводников.
       Тогда казалось непонятным, с какой это радости провинциальный японский университет вдруг набирает такую прорву русскоязычного народу. Объяснилось уже после приезда, когда основатель и первый ректор университета профессор Тосиясу Кунии посетил с плановым визитом нашу лабораторию. Мы презентовали ему фотоальбом с красотами Санкт-Петербурга. Ректор посмотрел на обложку и вздохнул:
       — Переименовали... Очень жаль... Ленин был великий человек. Сталин извратил его учение. Он дискредитировал идеи социализма... Очень жаль...
       На лицах русскоязычных профессоров застыла неловкая улыбка. Когда ректор пожал всем руки и вышел, у кого-то вырвалось:
       — Он что, идиот? Не понимает?
       Нет, конечно, профессор Кунии не был идиотом. Совсем наоборот — он был всемирно известным ученым, выдающимся администратором и заядлым горнолыжником. Просто он принадлежал к романтическому поколению японских шестидесятников. К той его части, которая еще до всякой битломании успела очароваться Гагариным, собакой Лайкой и песней "Огонек". Слова "русский", "социалистический" и "хороший" для многих из этого поколения так и остались синонимами на всю жизнь. Возможно, профессор и в самом деле не понимал каких-то тонкостей — но внушительная русская колония с радостью простила ему политическую близорукость. Многотомное собрание Маркса и Энгельса в университетской библиотеке никому не мешало жить, работать и приумножать научные знания.
       1993 год был годом больших надежд. Только что открытый в старинном самурайском городе компьютерный университет — первый международный университет на Японских островах — виделся великим прорывом в светлое космополитическое будущее, нашпигованное новыми технологиями. Всяк попавший туда ждал от судьбы невиданных щедрот. Профессор Варшавский не был исключением. Асинхроника — его любимое, теперь уже взрослое детище — громко стучалась и царапалась в кремниевые двери. Казалось, уж теперь-то, когда старые синхронные подходы окончательно себя исчерпали, электронные гиганты должны наконец прислушаться к новым идеям из самого передового университета самой полупроводниковой державы. Масштабный промышленный проект рисовался воображению зримо и осязаемо. Оставалось лишь раскинуть удочки и дождаться клева.
       Я тоже был захвачен надеждами. Мне очень нравилось происходящее вокруг. Меня воодушевляла атмосфера великого прорыва, королевские условия для работы и высокое доверие. Я усердно штудировал труды патриархов асинхроники, дотошно вникал во все теоретические тонкости, азартно предвкушал участие в небывалом инженерном проекте — и совсем не догадывался, что у судьбы по этому вопросу есть свое мнение. Весьма и весьма отличное от моего.

* * *

       Говорят, что в Австралии раны и ссадины затягиваются быстрее. И наоборот, в каком-нибудь африканском болоте мелкая царапинка за пару дней превращается в гниющую язву. Таким существенным бывает влияние климата и вообще географических условий на организм. Удивительнее всего то, что влияние географии не исчерпывается организмом, оно охватывает и межорганизменные связи — иначе не объяснить произошедшего в Японии с моей семейной жизнью. То, что казалось еле заметными царапинками, за считанные месяцы вдруг распухло, раздулось, переросло в гангрену и похоронило к чертям собачьим то, что что казалось счастливым и незыблемым. В апреле девяносто третьего мы приехали в Айдзу, в августе стало понятно, что процесс необратим, а в январе я остался без жены, но зато с тестем и тещей.
       Двенадцать лет спустя все это вспоминается с философической усмешкой. Тогда воспринималось несколько иначе. Как бы там ни было, приходилось жить дальше. Возвращаться вслед за женой в Россию особого смысла не было. В Японии же меня держали, во-первых, ожидания, связанные в проектами тестя, а во-вторых, стойкий интерес к японскому языку и письменности. Все мои мнемонические идеи к тому времени уже родились и оформились, но держались пока на заднем плане. На переднем была асинхроника.
       Участок научного фронта, на который меня тогда бросили, был связан с токовыми индикаторами. Их идея состояла в следующем: в синхронных схемах, построенных по КМОП-технологии, ток протекает только во время переходного процесса, а по его завершении течь перестает. Это позволяло построить запрос-ответное взаимодействие асинхронных устройств с синхронными и в перспективе внедрить асинхронные новации в уже существующую синхронную схемотехнику. Синхронные схемы с подключенными к ним токовыми индикаторами работали бы как асинхронные. Идея была довольно изящной, нужно было ее зафиксировать в виде отчета. За написание такого отчета и посадили меня.
       Просто перелагать текст с русского на английский и рисовать картинки мне было скучно. Я пристрастно изучил проблему и пришел к смелому выводу: токовый индикатор работает слишком медленно, его быстродействие можно значительно повысить, если кардинально переработать логическую схему. А придя к этому смелому выводу, я незамедлительно пустился в техническое творчество — частично для отвлечения от семейных катаклизмов, а частично из бескорыстной любви к искусству логического проектирования.
       Категорически настаивал бы здесь на слове "искусство".
       Сложилось так, что я всегда много общался и сейчас много общаюсь с чистыми гуманитариями, постоянно сталкиваясь со специфическим гуманитарным снобизмом. Мол, искусство — это по нашей части, это мы имеем дело с искусством, а там, где дышит интеграл, искусством не пахнет и пахнуть не должно. Не согласен с этим в принципе и никогда не соглашусь.
       Сталкивался я и со снобизмом иного рода, менее радикальным — со снобизмом аналоговым. Помню одного преподавателя, который читал нам лекции по теории автоматического управления. Вот, — говорил он, — вот кривая. Она красивая, эта кривая, вы видите? У нее красивые изгибы, в ней дышит интеграл. А что там в этих ваших логических схемах, в этой вашей "цифре"? Единички и нолики, нолики и единички. Смешно и скучно.
       А между тем, в логических электронных схемах может присутствовать совершенно нечеловеческая красота. Не заметить ее может только тот, кто никогда толком не вникал в логические электронные схемы. Не говорю уже о дьявольски красивых самосинхронных схемах, которые сами дирижируют своей игрой. Да — интеграл в них уже не дышит. Цифровым схемам не нужен интеграл. Как не нужен он и шахматам, еще одной гениальной придумке человечества, тоже вполне цифровой. Пусть кто-нибудь скажет, что составление шахматных задач — не искусство. Пусть поспорит с Набоковым. Бог такому спорщику судья.
       Что до меня, то копаться в схемах я любил уже студентом. В ЛЭТИ меня быстро приучили видеть соль инженерной работы в минимизации всего и вся. Алгоритм нащупывать побыстрее, булеву функцию — покороче, схему — поменьше. Позднее, в НИИ телевидения, эта постоянная заряженность на минимум дала свои плоды. Я быстро включился в проект, сделал несколько дельных предложений, даже нашел серьезную ошибку в схеме; в лаборатории меня хвалили и не хотели отпускать. После всего этого я считал себя очень толковым инженером и жаждал трудных задач, не боясь осрамиться.
       Токовый индикатор захватил меня. Я бился над ним два или три месяца, просиживая в лаборатории дни напролет. Я испещрил десятки квадратных метров бумаги схемами, диаграммами и логическими формулами. Я набивал шишки, изобретал велосипеды и открывал одну америку за другой. Меня торопили с отчетом, а я упорно твердил, что сделаю ого-го какие улучшения, пусть только мне дадут еще пару-тройку дней.
       И вот, наконец, был найден окончательный вариант. Я красиво вычертил готовую схему на большом листе формата А2, приложил к ней соответствующие диаграммы — и долго любовался своим творением, вновь и вновь мысленно проносясь по проводам и вентилям вслед за двоичными сигналами в разных комбинациях. Схема работала быстро и слаженно. Я неимоверно гордился собой.
       В кабинет вошел профессор Варшавский.
       — Ну, что тут у тебя? — спросил он. — Готово?
       — Вот! — объявил я. И триумфально указал на лист.
       Ильич подошел, уперся руками в стол и склонился над диаграммой.
       — Это не будет работать! — сказал он секунд через пять.
       — Почему не будет?
       — Да потому что не будет! Сам не видишь, что ли?
       — Все прекрасно работает! Вот схема!
       Он придвинул к себе схему, окинул ее быстрым взглядом. Тяжело выдохнул, раздувая щеки. Взял карандаш.
       — Ну вот, смотри... Например, сюда поступают нули, а сюда — единицы. А в следующем такте единицы приходят сюда, а нули сюда. Представь теперь, что в третьем такте пришли одни нули. Что тогда?
       На уяснение того, что будет в третьем такте, если придут нули, мне потребовалось несколько минут. По прошествии этих минут я отчетливо видел, что моя схема неработоспособна в принципе и что сама задача изначально невыполнима. Но главное потрясение было даже не в этом. Оно было в другом — в зримо явившейся разности потенциалов. Во вдруг увиденной пропасти между моим потенциалом и потенциалом человека, за которым я, ничтоже сумняшеся, хотел угнаться. Передо мной стоял гроссмейстер электроники. Цифровой демиург. Кремниевый Моцарт. А мне нужно было долго и настойчиво работать над собой, чтобы когда-нибудь потом, лет через двадцать, дорасти до уровня Сальери.
       — С изобретательством пока завязывай, — сказал он мне, уходя. — Пиши отчет.
       Когда он вышел, я глубоко-глубоко вздохнул, перечеркнул плоды своих трудов толстым маркером крест-накрест, сложил вчетверо и засунул на самую верхнюю полку. Навечно.
       Так, не успев толком начаться, завершилась моя инженерная карьера. Поводов серьезно пожалеть о ней не возникло ни разу. Японистика уже на следующий день перетекла с заднего плана на передний и обосновалась там прочно и надолго.
       Андрей Макаревич пел в одной своей старой песне: "...И видел я, как становится взлетом паденье". Я очень многим обязан своему покойному тестю — но вот за это самое паденье признателен ему, как ни за что другое.

* * *

       В последующие годы, проведенные нами в Айдзу, сложилось подобие симбиоза. Я был при Варшавском чем-то вроде секретаря-переводчика, свободное время полностью посвящая своим мнемолингвистическим экспериментам. Сыновья каждый год прилетали ко мне на целое лето, и счастливый дед прощал непутевому экс-зятю небрежение судьбами асинхроники. Наши квартиры соседствовали, дети жили сразу в обеих, бегая туда-сюда, — а с осени по весну я спокойно вел свою отдельную холостую жизнь. Со временем зарубцевалась и сгладилась вся кричащая несуразность нашей семейной ситуации. Все стало восприниматься само собой разумеющимся.
       Хорошо помню, как я первый раз сообщил Варшавскому о своем намерении переквалифицироваться из инженеров в лингвисты. Вопреки опасениям, он воспринял мой демарш с удивительной благосклонностью. Даже прочел мне мини-лекцию по патентному праву, дабы я мог оградить свой передовой метод от злых посягательств.
       Выходя из его кабинета, я еще не верил такой идиллической картине. Поэтому в дверях на всякий случай добавил:
       — Просто ведь... Я считаю, что серьезно заниматься стоит лишь тем, чем горишь... А если не горишь, то толку все равно не будет.
       — Естественно! — сказал Ильич с таким видом, словно я сообщил ему, какие именно реки впадают в Каспийское море. Вопрос был закрыт.
       В лаборатории логического проектирования нас сидело трое в трех кабинетах. У каждого был выход в коридор и проходы в смежные помещения. Эти проходы, в духе японской иерархичности, запирались лишь с одной стороны. Профессор Варшавский, будучи начальником лаборатории, мог всюду проникнуть, все отпереть и все запереть. Профессор Лашевский, сидевший в следующем кабинете, мог отпереть все помещения, кроме кабинета начальника. Я, в свою очередь, отпирал библиотеку, конференц-зал и огромную комнату, где обитали наши студенты, а в профессорские кабинеты мне хода не было.
       Впрочем, профессора не особенно и запирались. С утра до вечера они сновали из комнаты в комнату, кучковались, гоняли чаи, вели научные дискуссии, политические дебаты и поэтические турниры. Профессор Мараховский возглавил другую лабораторию, но добрую треть рабочего дня проводил у нас. Рафаил Аронович Лашевский — в "Записках гайдзина" он превратился в Рауля Абрамовича Лишайникова — любил задержаться в моем кабинете, поделиться новостями, восторженно похвалить Японию, обсудить разницу между Малером и Вагнером, а на десерт прочесть что-нибудь из Пастернака. Или из самого себя:

Утром, делая зарядку
И рукой гантель овив,
Помни, призовем к порядку
Вашингтон и Тель-Авив!

       Как-то пришлось разговориться с одним русским корейцем, который тоже работал в Айдзу.
       — Не знаю, как ты, — сказал он мне, — а я в России дискриминации не чувствовал.
       Я долго размышлял над сказанным, пытаясь понять, что значит "не знаю, как ты". Наконец до меня дошло. Когда я пересказал это своему другу Дужину (прототип математика Потапова из тех же "Записок"), он расхохотался и сказал:
       — Мы назовем это так: "Варшавский, Мараховский, Лашевский — и примкнувший к ним Смоленский".
       Меж тем, время шло, а чаемый альянс с японской электронной промышленностью никак не заключался. Полупроводниковые киты воспринимали асинхронные идеи с осторожным интересом, но не более того. Клюнули было корейцы — от "Самсунга" в Айдзу приезжала целая делегация — но в итоге и они вильнули хвостиком. Что-то где-то не срасталось...
       Оставалось продолжать занятия чистой наукой, благо двигать ее было куда. Теория самосинхронных схем не стояла на месте ни единого дня. Профессор Варшавский, окруженный соратниками, осваивал все новые и новые ее горизонты, строча доклад за докладом и статью за статьей. Строчил он их на русском языке; к публикации же везде принимали только на английском.
       Английским языком Ильич владел по-своему свободно. В известном смысле, он был с этим языком запанибрата. Не вникая в тонкости грамматики и произношения, ведя беседу по модели "твоя моя понимай", он никогда не испытывал ни малейших трудностей ни в научных дискуссиях, ни в чтении лекций, ни в общении с носителями языка. Я, овладевавший английским долго, академично и мучительно, не уставал завидовать этому его замечательному дару.
       Когда Ильич хотел сказать "задержка цепи", он говорил "зе делай оф зе сырквит". Профессора Мараховского называл в третьем лице "зе Слава". Меня — "зе Вадик". И вообще любил определенный артикль больше всех остальных английских слов, вместе взятых. А коммуникативных проблем ведать не ведал.
       Никогда не забуду блистательного диалога, прозвучавшего в день переезда нашей лаборатории в другое крыло университета. Я таскал книги и бумаги, грузчики перевозили оборудование, а специально обученные монтеры подключали это оборудование к проводке в новых кабинетах. Ильич, ожидавший важного звонка, нетерпеливо наблюдал за их трудами.
       — Слушай, — сказал он мне. — Спроси у них, когда телефон заработает... А, вон переводчица стоит, сам спрошу...
       Он стремительным шагом подошел к молоденькой переводчице-японке и, помогая себе бурной жестикуляцией, произнес буквально следующее:
       — ВЭН  ЗЕ  БЕГАН  ЗЕ  ВОК  ЗЕ  ТЕЛЕФОН?
       — In just five minutes, — не моргнув глазом, ответила переводчица.
       Тем не менее, писать статьи, доклады, письма и официальные документы ему было сподручнее на родном языке. Поэтому все, выходившее из-под пера Варшавского, отправлялось ко мне на стол с директивой "перетолмачить". Мой английский тоже был далеко не блестящ в плане стиля — но, по крайней мере, артиклями я не злоупотреблял. А к другому делу ему меня было уже не приспособить.
       Впрочем, потихоньку совершенствовался и мой японский — так что со временем меня стало можно приспособлять к устному переводу. Необходимость такого перевода резко возросла, когда у Ильича обозначились проблемы со здоровьем. Я неизменно сопровождал его в походах по врачам и даже присутствовал на четырех операциях — включая две кардиологических.
       Перед глазами у меня навсегда застыла такая картина: Ильич, накануне перенесший вторую операцию на сердце, лежит в реанимационной палате. К локтевому сгибу у него прикреплена игла капельницы, к ноздрям — трубки от кислородного баллона. Ни сесть, ни перевернуться. Вокруг колдуют сестры и санитарки. Я и моя теща стоим рядом в ожидании врачебного обхода.
       — Знаешь, что, Вадик? — говорит больной сквозь переплетение проводов и трубок. — Хорошо бы тебе остаться здесь на ночь.
       — Конечно, Виктор Ильич, — киваю я. — Если очень нужно, то останусь, какой разговор...
       — Серьезно, Вадик! — повторяет он. — Ты ОБЯЗАТЕЛЬНО должен остаться! Здесь ночью на дежурстве ТАКИЕ ДЕВКИ !!!...

* * *



Март 2000 (отвальная Виктора Ильича).
Слева направо: Варшавский, Мараховский, Лашевский
и примкнувший к ним Смоленский.


* * *

       Метафора, вынесенная мною в заголовок этих воспоминаний, может показаться нелепой близко знавшим Виктора Ильича Варшавского. В самом деле — как можно уподобить Моцарту человека, которому медведи оттоптали оба уха и который сам не упускал случая этим похвастать? Я помню, как однажды у нас в Айдзу гостила Сигэми Яманоути, японская певица, специализирующаяся на русском репертуаре. За столом было весело, народ вспоминал старые песни; Ильич же неизменно поправлял перевиравших слова. Сигэми удивлялась:
       — Вы так много знаете песен!
       — Конечно! — довольно кивал Ильич. — Я вообще все слова всех песен знаю.
       — А мелодии? — уточняла Сигэми.
       — А мелодий не знаю, — сокрушенно признавался Ильич. — И не знаю, как их знать.
       Вольфганг Амадей Моцарт, каким он предстает в трагедии Пушкина или фильме Милоша Формана, замечателен не тем, что пишет музыку. Для родившегося Моцартом музыкой может стать все, что угодно, — вплоть до цифровых электронных схем. На шестидесятилетнем юбилее Варшавского один восторженный гость, толкая речь о разностороннем даровании юбиляра, сравнил его с Леонардо да Винчи. Наверное, оправдана и такая параллель. И все же, сравнение с Моцартом видится мне куда более точным. Потому что моцартианство перло из Ильича в самых невообразимых количествах. Оно перло из него ежесекундно — и в серьезных вещах, и в мелочах. Вся его жизнь была сплошной "Волшебной флейтой".
       В работе он мог быть требовательным и жестким до беспощадности. За это на него обижались. С ним ссорились. От него уходили. Помните божественную сцену в фильме "Амадей", где Моцарт пытается подключить друга Сальери к процессу сочинения музыки? "Я не поспеваю за тобой!!!" — кричит в отчаянии Сальери, озлобленный и восхищенный одновременно. Но Моцарт не может медленнее и не может снисходительнее. Потому что это его музыка. Это Абсолют.
       А когда музыка отдыхает, Моцарт может побыть другим. Он может хохотать над игрой слепого скрыпача, травить анекдоты про Василия Иваныча, и вообще откупорить бутылку. И это будет все тот же Моцарт. Я видел обе ипостаси — но, поскольку кремниевой музыки сам не сочинял, то вторую ипостась видел несколько чаще. Наверное, мне повезло.
       Вижу, как распахивается дверь в мой кабинет, стремительно входит Ильич, размахивает руками, таращит глаза и кричит не своим голосом:
       — ТЫ ЧЕГО, О.....ЕЛ?
       И тычет пальцем в коридор. В коридоре три тележки, на тележках десять здоровенных ящиков. В каждом ящике — пятьдесят коробок. В каждой коробке — сто почтовых конвертов. Это я, составляя по каталогу заказы для канцелярских нужд лаборатории, хотел заказать пятьсот штук — но, по тогдашней своей малограмотности, перепутал иероглифы и заказал не пятьсот, а пятьдесят тысяч. Клерки из отдела снабжения, нимало не смутившись, доставили заказанное прямо к дверям. Средства списаны, обратно не отыграть.
       Сконфуженный, распихиваю ящики по углам и полкам в своем кабинете. Через пять минут опять появляется Ильич.
       — Вадик! Я стих придумал! "Опа! Опа! Срослись два энвелопа!"
       Глаза горят. Победная ухмылка на правую сторону. И ни одного седого волоса.

* * *

       Мир, как известно, полон парадоксов. Вот один: человек, посвятивший себя распределенному управлению в электронных системах, воинственно не терпит никакого распределенного управления в жизни. Самосинхронные изыскания в науке ничуть не мешали Виктору Варшавскому исправно выполнять роль генератора синхросигналов в научной команде, органично и последовательно держась принципа железной руки. При всем своем моцартианстве он всегда оставался сильной и доминирующей личностью. Альфа-самцом, как это называют этологи. Не берусь судить, в какой степени это ему помогало, а в какой вредило. Имело место и то, и другое.
       — Вадик, — жаловался мне профессор Лашевский, — ну как можно с ним разговаривать? Я ему говорю: "Вот, Витя, я сегодня в "Известиях" читал..." А он мне: "Да это херня, вот я в "Известиях" читал..." Хоть бы дослушал!..
       Что и говорить, это в нем присутствовало. Безоговорочное лидерство было необходимо ему всегда и везде. Как в большом, так и в малом. Иной раз доходило до смешного.
       — Негоро? — вскрикивал он страшным голосом, играя с внуками в пиратов. — Я не Негоро! Я Иоган Себастьян Перейра!!!
       — Да нет же, — поправлял я. — Это Бах был "Иоган Себастьян". А Перейра был просто "Себастьян", без "Иогана".
       Ильич тут же начинал спорить. Он говорил, что "Пятнадцатилетний капитан" был его настольной книгой уже в младенчестве. Что он с приятелями ходил на одноименный фильм раз двести и выучил его наизусть. Что настоящее имя Негоро он повторит без запинки даже на Страшном Суде. Насчет Баха спорить не будет, но Перейра абсолютно точно был Иоган Себастьян. Когда же я, упершись рогом, разыскивал-таки книжку или фильм и демонстрировал ему просто Себастьяна, Ильич делался мрачен, переставал играть с внуками в пиратов, сидел молча и крутил чуб. Потом вдруг спрашивал:
       — А когда была Вторая Пуническая война?
       — Не помню, — честно признавался я.
       — А-а-а! — торжествовал он. — Вторая Пуническая война началась в двести восемнадцатом году до нашей эры, а закончилась в двести первом. Сципион разбил Ганнибала в сражении у Замы!
       И широко улыбался, счастливый, что уделал меня таки.
       Честолюбие и тщеславие — вещи разные, но часто сопутствующие друг другу. Отслоить второе от первого и увидеть, чего в человеке больше, бывает трудно. А с Варшавским это было легко. Его честолюбие открыто и по праву устремлялось к самым высоким рубежам. Тщеславие же принимало такие диковинные и безобидные формы, что казалось стремящимся к нулю.
       Чего он постоянно добивался? Без чего не мог?
       Профессиональное лидерство, победы в ученых спорах, научный авторитет, уважение коллег? Да, безусловно. Игра интеллектуальными мускулами, слава непревзойденного острослова, застольные триумфы, одержание верха в любой словесной дуэли — тоже, в неменьшей степени. А вот посты, должности, административный ресурс, атрибуты власти — уже нет. А уж войны, интриги, хождение по головам, сведение счетов — никогда.
       В молодости он очень серьезно и успешно занимался вольной борьбой. Легко могу вообразить его на ковре. Это был его спорт.
       Не "классика". Но и не бокс.
       Кого-то, наверное, могло раздражать обыкновение Варшавского никому и ни в чем не уступать ни миллиметра. Хотя я чаще сталкивался с добрым подтруниванием над этой его особенностью. Со смехом говорили, например, о том, что его ни в коем случае нельзя обыгрывать в шахматы — потом будет ходить по пятам и вызывать на реванш, пока не упросит и не отыграется. Но и поддаваться тоже нельзя — раскусит.
       Даже когда Ильич бывал занудным, это выглядело трогательно.
       — Ты накачал им велосипеды? — строго спрашивал он меня в мае, за добрый месяц до приезда внуков.
       — Сейчас-то зачем? — удивлялся я. — Еще успею, это же пять минут!
       — Так ведь они скоро приедут! — возмущался он. — Они приедут, увидят, что велосипеды не готовы, и будет ДИКИЙ РЕВ!!!
       — Не будет никакого рева, — отбивался я. — Что они, младенцы, что ли?
       — А тебе трудно? — не отставал он. — Трудно накачать два велосипеда?..
       Нужно признать, впрочем, что дедом он был отменным. Моим сыновьям повезло крупно — деда Витя возился с ними едва ли не больше моего. Он читал внукам стихи, сказки и импровизированные научные лекции, был первым заводилой в детских играх, а уж на машине накрутил с ними не один десяток тысяч километров — от тихоокеанского побережья на востоке до острова Садо на западе. Каждое лето становилось праздником.
       Помню, как после переезда с временной квартиры на постоянную — тогда моим мальчишкам не было еще и четырех — они мне возбужденно докладывали:
       — А ты знаешь, папа? Рядом с нашим новым домом есть разведка! Там горка, качели и лошадка. Мы вчера с дедушкой на эту разведку ходили!
       От двух до пяти...

* * *

       А вот еще парадокс: даже современной полупроводниковой индустрии присущ известный консерватизм. Впрочем, этот-то парадокс объяснить несложно: любой бизнес, уже приносящий миллиардные прибыли, настороженно относится к ниспровергателям основ. Революции возможны — но только абсолютно неизбежные, своевременно запланированные и разумно ограниченные. Упразднение кварцевого генератора оказалось слишком радикальным актом даже для передовой японской электроники. В самом деле: стоит ли кардинально менять основу основ, логическую схемотехнику? Стоит ли ради рискованных новаций увеличивать площадь кристалла в полтора-два раза? Стоит ли переучивать тысячи инженеров на сложнейшие и доселе невиданные методы проектирования? Не проще ли попытаться выжать еще не выжатое из традиционных подходов? Ведь есть встроенные линии задержки, есть конвейерная архитектура, есть много других паллиативных решений, позволяющих медленно идти вперед, не взрывая устоявшегося. К чему рубить сук, на котором сидишь?
       Через три-четыре года после нашего приезда в Японию Варшавский уже понимал, что надеждам на скорое воплощение его идей в реальных инженерных проектах сбыться не суждено. Думаю, ему потребовалось немалое мужество для того, чтобы спокойно принять этот факт, открыто его признать и в дальнейшей научной работе отталкиваться от него. В последние годы в Айдзу он уже не так напирал на революционность своих подходов, все более уповая на смешанные синхронно-асинхронные методы. Пришел к концепции разделения схемы на два слоя, процессорный и синхронизирующий, и всячески эту концепцию разрабатывал. Вернулся к мажоритарной логике, которой занимался в молодости. Посвятил несколько статей входящим в моду квантовым логическим устройствам. К тому времени я уже далеко отошел от своей дипломной специальности, перестал вникать в техническую суть, перетолмачивал машинально и бездумно. Но ни на миг не сомневаюсь, что из его схем и тогда не исчезла ни гениальность, ни красота. Вот только дальше бумаги эта красота никуда не шла...
       В 1998 году была предпринята последняя попытка пробиться из академических кругов в промышленные через токийскую фирму "Монолит", имевшую контакты везде, где только можно. Когда и из этой затеи вышел пшик, Ильич окончательно разочаровался в японском экономическом чуде и стал поглядывать в сторону исторической родины, где бурно рос и наливался соками разнообразный хайтек. А в начале двухтысячного — за два года до почетного препровождения на пенсию — неожиданно для всех уволился из университета Айдзу и перебрался в Тель-Авив. Там его научную работу взялся спонсировать какой-то местный мебельный магнат.
       — Поехали, Вадик, с нами, — сказал он мне на отвальной как бы в шутку.
       — Кто ж меня туда возьмет? — шутливо ответствовал я. — Прадед мой самарин...
       — А мы тебе напишем "еврей по детям"!..
       Летом того же года я навестил его в Израиле. Завез туда его любимых внуков и недельку погостил. Средиземноморский воздух пошел Ильичу на пользу. Загорелый, поджарый, третий год уже не курящий, он выглядел помолодевшим лет на десять — пусть седины в его волосах и сильно прибавилось. Я помню его пружинисто вышагивающим по приморской набережной. Пляжная майка, шорты, сандалии... Борцовская походка. И все та же победная ухмылка на правую сторону.

* * *



Май 2003, Тель-Авив.

* * *

       После этого я видел Варшавского трижды. Раз он приезжал к нам в Айдзу доделать какие-то дела. Потом, когда я уже сам уволился и вернулся в Россию, он прилетел в Питер, чтобы забрать внуков в летнее путешествие на яхте по Эгейскому морю. Зимой 2003 года приехал похоронить мать. 23-го февраля того же года отпраздновал в Тель-Авиве семидесятилетие. А вскоре после этого узнал неутешительный диагноз.
       Курил он всю жизнь. Бросал на мой памяти трижды — два раза безуспешно, третий успешно — но и бросив, продолжал сосать сигареты, вставляя их в рот "нештатным концом", что тоже едва ли шло на пользу здоровью. Так что в диагнозе, по большому счету, ничего неожиданного не было. А надежда все равно была. Потому что это был не кто-нибудь. Это был Виктор Варшавский. Казалось, уж он-то переборет и это.
       Он продолжал работать и строить планы на будущее. Израильский хайтек к тому времени несколько сдулся, разгоревшаяся интифада тоже не способствовала росту высоких технологий, уверенности в наступающем дне не было ни с какой стороны — а он все так же корпел над схемами, все так же строчил статьи и в сотый раз пытался найти точки соприкосновения с японскими компаниями.
       Мои сыновья летали к нему на лето еще дважды. На одной из последних фотографий он стоит с внуками, сам не похожий на себя: исхудавший, изможденный, с абсолютно белой головой. К тому времени он уже спал большую часть суток. А немногие оставшиеся часы посвящал науке. Работал до самого последнего дня.
       В декабре 2004-го состояние его здоровья резко ухудшилось. Опухоль сдавила бронхи, не давала дышать. Срочно вызвали дочь, госпитализировали, сделали что могли в той ситуации. Больному полегчало. Казалось, подарено еще несколько месяцев.
       Новый 2005-й год он встретил в своем тель-авивском доме с окнами на Средиземное море, в компании жены и друзей. Я встречал праздник в своей кронштадтской квартире — с новой женой, годовалой дочерью и обоими сыновьями. На следующий день мальчишки уехали к себе, а 2-го января рано утром зазвонил телефон.
       — Вадик, — услышал я. — Ты не спишь?.. Папа умер...

* * *

       Рядом с Виктором Ильичом Варшавским я провел одиннадцать лет. Половину моей взрослой жизни. Это гораздо больше, чем Андрей Иванович Кузнецов, мой архангельский прадед, провел на сцене с Федором Шаляпиным. Это даже больше, чем юная Луэлла Краснощекова провела рядом с Владимиром Маяковским. Раз уж им обоим хватило воспоминаний об этих встречах до конца дней, то мне тем более хватит надолго.
       Дело тут даже не в том, что коренным поворотом моей судьбы — неожиданным, счастливым и всё определившим японским поворотом — я обязан именно Варшавскому. Оглядываясь назад, я всякий раз настолько поражаюсь неповторимой причудливости того, что по его милости со мной произошло, что впадаю в самую крайнюю степень фатализма, когда простая человеческая признательность готова уступить место осанне Генератору Псевдослучайного Промысла. Да простится мне этот компьютерно-теологический кентавр, здесь он уместен.
       Дело не в зигзагах судьбы и не в царских подарках. Дело в масштабе личности.
       За несколько лет, проведенных мною в научном мире, я видел много ученых. Еще больше — на добрый порядок — я видел научных работников. А вот Ученых — с большой и заглавной буквы "У" — я видел считанные единицы. Наверное, во времена Моцарта и Лейбница это было нормальным — единицы композиторов, единицы ученых, сотня-другая ценителей. Большего и не требуется. Сегодня все устроено иначе. Сегодня музыка — это индустрия, а наука — производительная сила. Сегодня ученый все чаще добывает новые знания не из-за того, что жажда этих знаний сжигает его изнутри, а из-за того, что за добычу тех или иных знаний кто-то готов платить те или иные деньги.
       Я не рисую сусальную картинку, упаси Господь. Ильич отнюдь не был романтиком или блаженным. Он вовсе не пренебрегал "презренной пользой". Он всегда умел добиться должной оценки своего труда. Но всю свою жизнь в науке он занимался исключительно и единственно теми вещами, которые ему были интересны. А это очень непросто — тем более, в дисциплинах, казалось бы, сугубо прикладных.
       Мой друг Дужин ("Потапов") как-то раз вполне доказательно поведал мне, что математика является гуманитарной областью знаний — ибо не ставит перед собой никаких практических целей. Математик может посвятить жизнь Теореме Выеденного Яйца, доказать ее недоказуемость, и триумфально войти с этим в историю науки. А уж как потомки будут применять добытое им знание и будут ли применять вообще — дело не его.
       С кибернетикой и электроникой дело обстоит сложнее. Computer science — наука ни с какой стороны не гуманитарная. Все, что в ней ни делается, делается во имя и во благо технического прогресса. Любое добываемое в ней знание придирчиво проверяется на оселке практической пользы. И если оно не проходит этот оселок, то ученому остается лишь утешаться той расхожей истиной, что отрицательный результат в науке — это тоже результат.
       Утешался ли Виктор Варшавский этой истиной?
       Не знаю. Думаю, что нет. Мне вообще плохо верится, что он мог думать о своих результатах как об отрицательных — даже несмотря на всю их невостребованность реальной индустрией. Мне и самому трудно так думать. "Неудачи Виктора Варшавского" — звучит каким-то несуразным оксюмороном.
       Можно, конечно, уповать на то, что техническая эволюция продолжается, усугубляются старые проблемы, нынешние полумеры когда-нибудь окончательно себя исчерпают, назреет большая схемотехническая революция — и тогда асинхроника будет востребована в полном объеме. Может, так и случится. А может, и нет. Как-никак, эта революция уже объявлялась назревшей, но так до сих пор и не произошла.
       Увы, но будущего не дано узреть даже большому ученому. Истинному ученому дано лишь одно: пройти свой путь от и до. Как заповедовал поэт, не отличая пораженья от победы. Тогда исчезает смысл говорить об "отрицательных результатах". Делай, что должен, и будь, что будет.
       Виктор Варшавский прошел свой путь честно и красиво. Он подобрал гадкого асинхронного утенка и вырастил из него прекрасного лебедя. Те, кто способен оценить красоту подобного рода, видят это и знают. А о том, что этот лебедь не несет кремниевых яиц, пусть плачет несчастный узколобый маркетолог.
       Пишущий эти строки давно оторвался от логического проектирования электронных схем. Уже который год меня жгут изнутри совсем иные задачи. Я хорошо помню, что Ильич никогда не воспринимал моих новых увлечений всерьез. Но это уже не так важно. Важно пройти свой путь, а не чужой.
       Пушкин считал, что Моцарт способен разбудить в Сальери лишь зависть. Что он не может заразить его своим моцартианством.
       А мне теперь кажется, что иногда немножко может...


май 2005 — февраль 2006
Санкт-Петербург






ПРИХОЖАЯ   |   МЕНЮ   |   НОВОСТИ   |   ГОСТЕВАЯ   |   ПОЧТА   |   В.СМОЛЕНСКИЙ