Перечитывая «Красное колесо»

Из Живого Журнала smolensky

9.02.2014 — 5.05.2015




Появившийся у меня Киндл дал, наконец, возможность дочитать «Красное колесо». Я читал его, страшно вымолвить, двадцать лет назад, когда оно печаталось малыми кусочками в толстых журналах. Бегал по библиотекам, искал — помню, очень трудно было найти журнал «Волга» с главами «Марта». Одолел три узла. А когда начал печататься последний узел, четвертый, я уехал в Японию, так его и не прочитав, даже не начав. Два десятка лет носил в себе ощущение незаконченного дела. А теперь — ура прогрессу! — закачал на крохотный гаджет всю эпопею. За долгие годы многое забылось, поэтому взялся не за четвертый узел, а опять за первый. С удовольствием перечитал «Август четырнадцатого», с еще большим удовольствием — «Октябрь шестнадцатого», снова одолел гигантский, четырехтомный «Март семнадцатого» — и вот, наконец, добрался до незнакомого мне «Апреля».

При втором прочтении удовольствия даже больше. Все-таки основные сюжетные линии сидят в голове, многочисленные персонажи уже не путаются, к авторскому стилю давно привык. К тому же теперь под рукой интернет, где можно при желании узнать побольше и о конкретных событиях, и об исторических лицах. Тому, кто хочет разобраться в русской революции, в том, как она назревала и разворачивалась, не найти чтения лучше, чем «Красное колесо» — разве что самому превратиться в исследователя и перелопачивать горы архивов. Но меня пленяет в «Красном колесе» даже не это. Не детальность, не достоверность, не историософия. Меня пленяет в нем психологизм. Покоряет волшебная переменчивость оптики, которую подставляет автор читателю от главы к главе.

Если глава посвящена, например, Сане Лаженицыну (под этой фамилией выведен отец писателя), то вы смотрите на мир глазами вчерашнего студента, задумчивого искателя духовных истин, добровольно пошедшего на войну. В этой оптике даже восприятие мировой бойни неизбежно приобретает философские, а то и поэтические обертона — напрочь исчезающие, когда эстафета повествования переходит к другим фронтовикам. И всю неторопливую рефлексию героя вы с готовностью ощущаете как свою собственную.

Новая глава — и вы в шкуре Николая. В вас мигом вселяется его вечная парализующая неуверенность, позорная зависимость от жены, катастрофическое несоответствие роли самодержца. Автор методично протаскивает вас по всем судорожным движениям этой мелкой души — и вы вместе с персонажем теряетесь, колеблетесь, упрямитесь, радуетесь очередному самообману и предвкушаете вечернюю партию в домино.

Переворачивается страница — и теперь вы Ленин! Неуверенности нет ни малейшей; напротив, вы лучше всех знаете, что делать — о чем писать, где выступать, кого раскалывать, с кем блокироваться, с кем размежевываться — и вас жжет, крутит и корежит оттого, что все кругом архисволочи и архидураки, а «буржуазный мир — стоит невзорванный».

Солженицын-художник никого не судит. Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Если читатель ужасается ничтожности венценосца, содрогается от ленинской одержимости или кривится от позерства Керенского, то это всегда его собственные эмоции — не грубо предписанные автором, а умело индуцированные писательской техникой, где действие мастерски сплавлено с внутренним монологом героя. Редко-редко на авансцену выйдет Солженицын-публицист и скажет что-нибудь хлесткое от себя лично о болтунах-кадетах, или о бездарных царских генералах, или о величии Столыпина — чтобы опять надолго уйти в тень. И снова калейдоскоп: мир глазами крестьянского парня, боевого офицера, влюбленной курсистки, фельдфебеля, министра, подпольщика, царицы... Даже у самого проходного и никчемного персонажа есть своя жалкая правда — и автор никогда не забывает представить нам ее тщательный слепок. Для чего? Для симфонизма. В симфонии всякий голос важен.

Очень интересно параллельно читать книгу Андрея Немзера о «Красном колесе», сравнивая собственные ощущения с мыслями профессионального критика. Многое совпадает. Многое из незамеченного удивляет верностью. Но есть у меня и собственные мысли, которыми я хочу здесь поделиться.


Александр Исаевич и Лев Николаевич

Не секрет, что «Красное колесо» мало кто читал. Многих отпугивает объем. А многие предубеждены, сложили мнение, даже не открывая книги. Просто повторяют услышанное от других. Типичный отзыв в интернете выглядит так:

«Опус средней руки публициста, возомнившего себя Львом Толстым».

Меня зацепила эта формулировка, встреченная не раз и не два. Зацепила оттого, что явные и неслучайные параллели с Толстым в «Красном колесе» действительно присутствуют. Более того, сам Толстой появляется как персонаж в одной из первых глав эпопеи — появляется лишь затем, чтобы не дать удовлетворительного ответа на вопрос юного Сани Лаженицына, восторженного гимназиста-толстовца. А позже прорывается и прямая полемика:
       «...И тут бы утешиться нам толстовским убеждением, что не генералы ведут войска, не капитаны ведут корабли и роты, не президенты и лидеры правят государствами и партиями, — да слишком много раз показал нам XX век, что именно они.»
Андрей Немзер прав: «Август четырнадцатого» впрямую перекликается с «Войной и миром», а «Октябрь шестнадцатого» — с «Анной Карениной» (он же зорко подметил, что в «Октябре» и само имя толстовской героини упомянуто дважды). В первом узле — «мысль народная», во втором — «мысль семейная». О третьем узле разговор отдельный, это уже скорее историческая хроника, нежели роман. Мне, пожалуй, интереснее всего было читать и перечитывать второй узел. В нем больше погружения во внутренний мир героев (причем, из самых разных общественных слоев) и много тонких психологических наблюдений.

Часто приходится слышать, что персонажи «Красного колеса» ходульны. Когда-то, помню, я и сам не рвался этого оспаривать, а говорил: да, но это все-таки историческая эпопея, тут не в персонажах дело. Теперь же перечитываю и думаю: э, нет, ребята, где и какую вы тут разглядели ходульность? Если ходулен Георгий Воротынцев, то уж Андрей Болконский ходулен вдвойне и втройне! Вы, наверное, просто со школы не перечитывали Толстого.

На мой нынешний взгляд, «Красное колесо» — никакой не «опус возомнившего», а наоборот, значительный литературный шаг вперед по сравнению с Толстым, его развитие и даже, в известном смысле, преодоление. Не только потому, что писателю с биографией Солженицына, столь полно вобравшему в себя XX век, механизмы истории и бездны человеческих душ открылись глубже, чем могли открыться писателю предыдущего века. А еще и потому, что сама русская литература за десятилетия, разделяющие этих двух титанов, не стояла на месте, а динамично развивалась — тем самым дав второму титану несравнимо более широкий арсенал писательских средств.

Лев Николаевич, как пред ним ни преклоняйся, все-таки творил в своем времени и пользовался инструментарием, который успела на тот момент наработать молодая русская проза. Массу открытий и изобретений еще предстояло сделать Чехову, Бунину, Набокову и многим другим. Да и кинематографу, столь мощно повлиявшему на литературу, лишь предстояло родиться. Поэтому две эпопеи, при всем их типологическом сходстве, отличаются разительно, сразу на нескольких уровнях.

Сравним два фрагмента. Первый — из «Войны и мира»:
       "Хорошо бы было поехать к Курагину", подумал он. Но тотчас же он вспомнил данное князю Андрею честное слово не бывать у Курагина. Но тотчас же, как это бывает с людьми, называемыми бесхарактерными, ему так страстно захотелось еще раз испытать эту столь знакомую ему беспутную жизнь, что он решился ехать. И тотчас же ему пришла в голову мысль, что данное слово ничего не значит, потому что еще прежде, чем князю Андрею, он дал также князю Анатолю слово быть у него; наконец, он подумал, что все эти честные слова — такие условные вещи, не имеющие никакого определенного смысла, особенно ежели сообразить, что, может быть, завтра же или он умрет или случится с ним что-нибудь такое необыкновенное, что не будет уже ни честного, ни бесчестного. Такого рода рассуждения, уничтожая все его решения и предположения, часто приходили к Пьеру. Он поехал к Курагину.
А вот второй фрагмент, тоже о бесхарактерности — из «Марта Семнадцатого». Николай, самоубийственно покинувший верную ему Ставку Верховного, рвется к восставшему Петрограду, где осталась семья. Довольно длинный фрагмент, но показательный:
       Только в сон и уйти от этих нелепостей, несоставностей, беспорядков, — но и оттуда, из нежного погруженья, вытягивает, вытягивает почтительный зов. Даже в излюбленном поездном покое не стало укрытия.
       Сперва, как всякому спящему, — императору досадно, неоправданно, зачем? Потом серьёзней, встал с ложа, надел халат. Очевидно, очень серьёзно. Смотрели с Воейковым карту. Кратчайшим путём через Тосно в Царское можно не попасть. Успеть проскочить до Чудова, а потом свернуть на Новгород? Ах, удлиняется путь, отодвигается встреча с семьёй. Но Воейков доказывал, что и до Чудова двигаться опасно, что надо от этого места поворачивать назад.
       Сов-сем назад?…
       …Назад! О, конечно! Заколдованный сон, отлети с моих вежд! В последний момент решенья мужского и царского — вскочить! и ноги в сапоги, уже потом доодевая китель: да, возвращаться! В Ставку, конечно! Сколько часов нам гнать туда? Сколько мы потеряли? 22 часа сюда из Могилёва, 18 часов назад — сорок часов? Так ещё можно успеть! Остановки — только брать уголь и воду. Алексееву скомандовать: обеспечить безопасность линии. Даже не слать войска на Петроград — только выставить заградительные отряды по подкове, на всех линиях. Командующему Московским округом: не допустить заразы в Москву! Разобрать пути между Москвой и Петроградом! Хоть ни единого хлебного эшелона не пропустить в Петроград! Генералу Иванову — держать оборону Царского Села. Составить ультиматум и объявить им из Могилёва: всему Временному Комитету и всем зачинщикам явиться с повинной в Ставку Верховного! все бунтующие бездельные части — в маршевые роты! Попляшет, кто у них там сейчас верховодит!…
       …Назад? Через Бологое и Дно, лишь тогда на Царское? А ведь царскосельский гарнизон малочислен, как бы мятежники не захватили императрицу?…
       Воейков: никогда они этого не посмеют!
       Да впрочем, там и Иванов.
       Ну что ж, назад. Обогнём через Дно. Снова в тёплую пододеяльную нежность, в спасительный сон. Завтра в Царском станет ясно, там решим. А пока — спать…
На самом верхнем уровне бросается в глаза разница в технике письма. У Толстого она прямолинейна и развернута: «он подумал», «он вспомнил», «ему захотелось», «ему пришла в голову мысль», снова «он подумал», и т.д. У Солженицына всё лишнее опускается –  читатель сам сообразит, к чему относятся те или иные слова: к действию ли, к прямой ли речи, к внутреннему монологу героя или ремарке автора. В середине XIX века никому не приходило в голову экономить на оборотах типа «он подумал, что». Да и сегодня не всякий прозаик на них экономит. Но Солженицын экономит почти всегда и правильно делает — если бы огромная эпопея была написана в обстоятельной толстовской манере, ее не смог бы одолеть ни один читатель. А когда всё лишнее выполото, синтаксис сжат, в помощь глазу грамотно расставлены тире и переносы строк — тогда создается упругий ритм, который тащит читателя через торосы самого сложного материала.

Следующий уровень — соотнесение с героем. Толстой, спору нет, хорошо изобразил вялые метания в неокрепшей душе персонажа. Но мы видим эти метания при явном и нескрываемом посредничестве автора. Вовсе не глазами Пьера мы смотрим на происходящее, а глазами Толстого. Отсюда и оценочные эпитеты: «бесхарактерный», «беспутный»... Иное дело Николай в изображении Солженицына. Автор полностью растворен в своем герое — он никогда не назовет его малодушным, но так рельефно покажет малодушие изнутри, что эффект будет гораздо сильнее. Кто первым начал это делать в русской литературе, судить не берусь; на ум приходит лишь Набоков, тоже великий мастер слияния с персонажем (перечитайте, например, рассказ «Хват» — там «он» свободно переходит в «я», что только усиливает отвращение к герою-пошляку).

Третий уровень — собственно психологический рисунок, поток мыслей и чувств героя. Помню, как в нежном возрасте, при первом прочтении «Войны и мира», фрагмент о поездке Пьера к Курагину поразил меня своей достоверностью. В бесхарактерности Пьера я узнал свою бесхарактерность! Но спустя тридцать лет это же место у Толстого меня уже не поражает, ибо теперь я понимаю, что подобные фокусы проделывает над своей совестью всякий бесхарактерный человек, а бесхарактерны в той или иной мере мы все. Возможно, Толстой был из первых, кто это столь тонко подметил, но с тех пор психологизм в литературе шагнул далеко вперед, и сегодня нас такими глубинами уже не удивишь. А вот «Красное колесо» удивляет — если не глубинами, то прихотливыми психологическими зигзагами и завитушками, которые автор не устает фиксировать и конца которым нет.

Впрочем, зигзаг из упомянутой главы («Назад! О, конечно! Заколдованный сон, отлети с моих вежд!..») стоит особняком. Вся интонация, весь строй этого абзаца столь отличны от остального текста, что понимаешь: здесь не столько мысли самого Николая (а если Николая — то слабые и глубоко запрятанные), сколько отчаянный крик автора. Вопль потомка, который знает о последовавшей катастрофе и хочет предупредить. Это очень редкий прием у Солженицына. Крайне редкий. Я даже не припомню другого похожего места в «Красном колесе». Но тем мощнее такой прием срабатывает здесь. Резкий излом внутреннего монолога обнажает контраст: вот как должен вести себя самодержец, а вот как ведет.

И опять же: ведь и здесь не обошлось без скрытой полемики с толстовскими взглядами на историю, согласно которым Кутузов, пассивно следующий за событиями, оказывается молодцом и спасителем отечества. У Солженицына вся историософия диаметрально противоположна Толстому — в ней бездействие всегда гибельно, а спасти страну способны лишь поступки деятельных одиночек. Увы, в итоге не спасают и они. Всё «Красное колесо» — об этом.


«Август Четырнадцатого» — язык, образы, мысли

Попытки прочитать «Красное колесо» нередко разбиваются на первом же узле. Виной тому авторский язык, который многие воспринимают как тяжелый, искусственный и даже вычурный. Раньше мне казалось, что в этот язык просто нужно вчитаться, привыкнуть к нему, и дальше пойдет легче. Теперь, после второго прочтения, вижу, что дело обстоит несколько иначе. Язык разных фрагментов «Колеса» — весьма и весьма различен. Причем, сильнее всего выпадает из общего ряда именно вступительная часть «Августа четырнадцатого». Начало эпопеи, по которому обычно и судят о целом.

Вот первые два абзаца романа. Три предложения:
      Они выехали из станицы прозрачным зорным утром, когда при первом солнце весь Хребет, ярко белый и в синих углубинах, стоял доступно близкий, видный каждым своим изрезом, до того близкий, что человеку непривычному помнилось бы докатить к нему за два часа.        Высился он такой большой в мире малых людских вещей, такой нерукотворный в мире сделанных. За тысячи лет все люди, сколько жили, доотказным раствором рук неси сюда и пухлыми грудами складывай всё сработанное ими или даже задуманное, — не поставили бы такого сверхмыслимого Хребта.
Средний читатель трижды споткнется здесь серьезно и еще как минимум трижды помедлит. Серьезно вот где: а) «помнилось» неизбежно прочитается как «пОмнилось» — лишь перечтя поймешь, что это «помнИлось»; б) слово «раствор» в этом контексте непременно вызовет в памяти раствор цемента — нужно секунду-другую поразмыслить и догадаться, что «растворить руки» — это значит широко их расставить, а уж отсюда «раствор»; в) только после этих умозаключений допетришь, что «доотказный раствор» — это руки, растопыренные до отказа. Еще доли секунды теряются на не самых частотных словах: «зорный», «изрез», «сверхмыслимый». Любое из них, к месту употребленное, могло бы стать украшением текста — но не в такой же густоте! А тут еще и повелительное наклонение в сослагательной функции («неси», «складывай») — и оно работало бы нормально, да только не в такой навороченной фразе. Всем этим текст фактически убит. Лишь перечтя его через силу несколько раз, проникаешься образом — действительно сильным образом, без скидок. В очередной раз спасибо Андрею Немзеру, истолковавшему тающий Кавказский хребет в начале эпопеи как метафору божественной Вертикали, покидающей мир накануне падения в хаос. Образ мощнейший — но много ли найдется читателей, которые, сквозь всё продравшись, его оценят?

Ладно бы еще это были стихотворения в прозе, «крохотки». В крохотках читателю не лень помедлить, побегать глазами взад-вперед, посмаковать... Но здесь-то впереди гигантская эпопея! Когда ж смаковать?

А вот из второй главы — пример злоупотребления глаголом-связкой «было»:
       Это не ново было для Сани, что он запутывался в противоречиях, что его взгляды не сходятся с чувствами. Но если в противодействии мясу или танцам можно было всякий раз и от месяца к месяцу упражнять свою выдержку, то войны никто никогда и не предлагал, не хвалил, не манил ею, она казалась вовсе исключена в цивилизованный развитой век, — так некогда было к ней и подготовиться. Было усвоенное представление: война — грех. Без единой проверки легко было так считать.
Хороший редактор над этим безобразием поработал бы. Видимо, помешал пиетет перед живым классиком, иной раз доводящий до смешного:
       На огородах копали, что придётся, — репу, морковку, ели.
Лишь перечтя фразу, понимаешь, что «ели» означает здесь «употребляли в пищу», а вовсе не «ёлки». Кто-то, помнится, мечтал переписать «Анну Каренину» на чистовик; полагаю, «Красному колесу» рука придирчивого редактора тоже не помешала бы. Но не всему, нет. Речь лишь об отдельных малоудачных фрагментах.

Тяжесть языка первых двух глав отчасти оправдана характером героя, задумчивого интеллигента, вышедшего из народа. В третьей главе повествование переходит на семью Томчаков — здесь язык заметно легчает (хотя опять тяжелеет, когда в фокус попадает Захар Федорович с его украинизмами). Терпеливый читатель все-таки добирается до десятой главы, начинающей основное повествование, о боевых действиях в Восточной Пруссии. Здесь текст, наконец, обретает динамику и упругий ритм. Тяжелят его разве что военно-исторические подробности — номера корпусов, направления ударов и прочая стратегия, в которой не всякий захочет разбираться.

Интересный момент: я осознал, что к десятой главе язык романа кардинально меняется, даже не со второго прочтения, а с третьего! Только готовя эти заметки и решив еще раз пройтись по первому узлу, я неожиданно нащупал этот стилевой сдвиг. А в первый раз настолько убедил себя, что текст тяжелый и сквозь него нужно продираться, что не враз заметил, как он стал легче. Заметив же, решил, что «вчитался». Нет и нет. Боюсь, если бы вся эпопея была написана таким же языком, как ее первые главы, я не одолел бы ее никогда.

Почему столь разнороден язык романа, наверняка судить не возьмусь — но предположу, что здесь аукнулся огромный перерыв в его написании. Работа над эпопеей была начата в 1937 году, по понятным причинам надолго прервана и возобновлена лишь в 1969. Солженицын сам говорил, что главы, написанные в молодости и перечтенные тридцать лет спустя, его уже не устроили; пришлось всё переписать заново. Не исключаю, что и сквозь переписанное остался проступать еще не выработанный, сырой и тяжелый юношеский слог.

Точно можно сказать одно: читателя, все-таки продравшегося к центральным главам, ждет множество призов. По тексту в изобилии рассыпаны сцены потрясающей изобразительной силы, соревнующиеся с лучшими страницами «Войны и мира». Это и артобстрел под Уздау, и первый бой Саши Ленартовича (будущего большевика), и прощание генерала Самсонова с разбитой армией, и отпевание полковника Кабанова в Грюнфлисском лесу (вообще одна из сильнейших сцен всей эпопеи). Посередине же — 22-я, «ленинская» глава, входящая в батальный нарратив, как нож в масло, и остающаяся висеть звенящим обертоном всего дальнейшего повествования:
       У парапета стоял освежённый, возбуждённый, в чёрном котелке, с неподстриженной рыжей бородкой, с бровями, изломанными в наблюдении, с острыми щупкими глазами, и одна рука тоже выставлялась с пальцами, скрюченными вверх, как поддерживая большую кружку, а на горле его глоталось и дрожало, будто иссох он в окопах без этой кружки. Глаза его смотрели колко, то чуть сжимаясь, то разжимаясь, выхватывая из этой сцены всё, что имело развитие. Просветлялась в динамичном уме радостная догадка — из самых сильных, стремительных и безошибочных решений за всю жизнь! Воспаряется типографский запах от газетных страниц, воспаряется кровяной и лекарственный запах от площади — и как с орлиного полёта вдруг услеживаешь эту маленькую единственную золотистую ящерку истины, и заколачивается сердце, и орлино рухаешься за ней, выхватываешь её за дрожащий хвост у последней каменной щели — и назад, и назад, назад и вверх разворачиваешь её как ленту, как полотнище с лозунгом:…ПРЕВРАТИТЬ В ГРАЖДАНСКУЮ!… — и на этой войне, и на этой войне — погибнут все правительства Европы!!!
Такие строчки можно перечитывать снова и снова — но уже не как в первых главах, уже не для того, чтобы вытянуть ноги из вязкого синтаксиса и понять, что имелось в виду. Их перечитываешь, чтобы лишний раз насладиться — образом, ритмом, напором, выбором слов, всей ладной подогнанностью элементов этой сложной конструкции. Так можно смаковать прозу Набокова. Разница в том, что у Солженицына подобные поэтические взмахи относительно редки и всегда подчинены целям реалистического повествования. Тем больше их ценишь.

Второй том «Августа Четырнадцатого» писался еще позже — фактически, уже после окончания «Октября Шестнадцатого». Он совсем о другом, это своеобразный «флэшбэк» в предшествующие годы: панорама русского революционного террора, история убийства Столыпина, подробнейшим образом изложенная с позиций убийцы — затем обширный биографический очерк о самом Столыпине и длинная глава, посвященная Николаю («Этюд о монархе»). Язык во втором томе в очередной раз меняется, становится еще легче и функциональнее. В частности, почти пропадают слова из «словаря языкового расширения», которыми пестрит первый том («подхватистый», «подбористый» , «схватчивый», «уёмистый», «обнадежливый», «перепыщенный»,  «обоюдком», «скорохватом», «невдогляд» и т.д. и т.п. — об этих словах разговор будет отдельный).

Мне было очень интересно читать и перечитывать второй том «Августа». Даже больше скажу: «проклятые русские вопросы» никогда не охватывали меня сильнее, чем при знакомстве с солженицынской апологией Столыпина. Снова и снова терзаешься: ну почему же так происходит? Почему в России так редка порода государственного человека, наделенного умом, волей, ответственностью, стратегическим видением — и при этом бескорыстного? Почему такие люди бывают востребованы только в моменты катастроф, вроде смуты 1905 года? Почему, лишь только смута миновала и стала забываться, такие люди оказываются никому не нужны?

Ответа я не знаю. Но спасибо Александру Исаевичу уже за то, что он заставляет над этим крепко задуматься.


«Октябрь шестнадцатого» — калейдоскоп

Мой любимый узел «Красного колеса» — второй. При перечитывании оказалось, что спустя двадцать лет я и помню его лучше других. Батальный «Август» подзабылся; наполненный революционным действием «Март» почему-то забылся вовсе; а вот «Октябрь», почти лишенный исторических событий, врезался в память. Он больше других узлов похож на роман (опять же, тезис Андрея Немзера) — основное внимание уделено в нем вымышленным персонажам; невымышленные же большей частью показаны в домашней обстановке, вне активного исторического действия. В итоге получилась широчайшая панорама России накануне революции, охватывающая поистине всё: воюющий фронт, деревню, обе столицы, царский двор, образованное общество, революционное подполье и швейцарскую эмиграцию Ленина.

Это очень разноплановая книга. Написанная очень и очень разным языком. Автор проживает главу за главой в шкуре очередного персонажа — и соответственно персонажу меняется слог. Иногда думаешь: а есть ли здесь вообще язык самого Солженицына, свободный от стилизации? Понятно, что он есть в обзорных главах (о кадетских истоках, о правительственном кризисе 1915 года, о биографии Гучкова и т.д.) — но есть ли он в главах сюжетных? Среди сквозных персонажей, пожалуй, лишь двое претендуют на звание авторского альтер-эго: Саня Лаженицын и Георгий Воротынцев. Но даже и эти двое выписаны по-разному.

Язык глав, посвященных Сане, продолжает линию, начатую в первых главах «Августа» — но неуклюжая тяжесть, примеры которой я приводил выше, в «Октябре» исчезает. Читать эти главы — удовольствие:
       Толстоствольную парковую Голубовщину, где лес не слитен, но каждое дерево как на показ и по просторности всюду трава чистая, ласковая, доныне, уже год близ позиций, населяло изобилие птиц, вся главная масса их. И в мае так это вместе всё куковало, булькало, стрекотало, щебетало, вытягивало, пересвистывало, что у Сани, южанина-степняка, слабели ноги — опуститься на шёлковую траву, и грудь раздувалась — не воздуха только вобрать, но птичьего пенья.
       И тяжела становилась амуниция, оттягивающая плечи, грузный револьвер.
В «воротынцевских» главах становится меньше поэтической задумчивости, больше конкретики и действия. Именно Воротынцеву автор доверяет высказывать многие свои заветные мысли:
       Обычное народное выражение — никогда не «победа», не «мир», но — замирение. Народ понимает только эту единственность выхода, где не различается ни победа, ни поражение, ни ничья.
       И Воротынцев, два года в земле передовой линии, через смерть и раны перепустив уже не один состав своего полка, в солдатских землянках подошёл и своим сердцем к тому же: для спасения России, для спасения самого нашего корня, племени, семени, чтоб не извелось, не вывелось оно на земле, — нужно замирение, замирение во что бы то ни стало, и никакой Константинополь нам не награда, и даже предпочтительней замирение тотчас перед победой через год или два.
Иногда, на мой взгляд, с озвучанием авторских мыслей случается перебор. Когда например, Воротынцев в кадетской компании начинает восхвалять Столыпина, этому не очень веришь — поскольку несколькими главами раньше, в разговоре с вагонным попутчиком, он обнаруживает слабое знакомство с политикой. Кстати, этот попутчик — Федор Ковынев (Крюков), еще один сквозной персонаж «Колеса». По тогдашней солженицынской версии — настоящий автор «Тихого Дона».

Появляется Сусанна Корзнер, одна из симпатичнейших героинь всей эпопеи (впрочем, есть ли у Солженицына хоть где-нибудь несимпатичные женские персонажи?):
       — А если ещё ребёнком ты видела однажды, как катит по улице погром, а впереди несут хоругви и распятие, — то с каким же чувством во всю потом жизнь ты будешь видеть церковное шествие и просто даже крест? Или мимо церкви проходить?… Естественно, с ненавистью. Поймите, я нисколько не пристрастна, не подвержена чувству превосходства еврейской нации. Я благоговею перед немецкой музыкой. Обожаю французскую живопись. А русская литература — моё духовное лоно. Напротив, еврейских песен и танцев нисколько не люблю. Но я не сгибалась и не согнусь до согласия быть каким-то вторым сортом. До этого нашего самочувствия беззащитной курицы.
Нет-нет да и встретишь где-нибудь обвинения Солженицына в «антисемитизме». По-моему, это такая глупость, с которой и спорить-то смешно. Но если кто-то сомневается, пусть прочтет 9-ю главу «Октября».

Из всех кадетов в «Красном колесе» с симпатией — как дельный и скромный человек — выведен только Андрей Иванович Шингарев («сердце сочащее, закланец нашей истории»). Но вот — характерным контрастом — околокадетская публика у него в гостях:
       –  Прогрессивный блок уверенно выведет Россию из тупика!
       –  Да неужели же общественность справится хуже, чем тупые бюрократы! Россией правят тупейшие из тупых!
       –  Но как наложить на себя узду молчания? Мы лишены инстанций апеллировать к правде!
       –  Правительство азиатского деспотизма, каннибальского кровожадия!
       –  Позиция умеренности к нему преступна как позиция предательства!
Интонации, знакомые нам и по сегодняшнему дню, не правда ли?

Наконец, повествование доходит до «тамбовских» глав — Арсений Благодарев добирается на побывку в родную Каменку. Автор с головой ныряет в излюбленный простонародный дискурс, щедро сдобренный «словарем языкового расширения»:
       От малых твоих лет, парень ли ты, девка, приметчиво и нещадно следит за тобой улица, глядит через окошки, хроманул ты аль из рук что вывалилось, слышит через заборы — заскулил аль замолил; не опустят тебя и в поле, на работе, в дороге ли извозной, ось ли твоя не мазана, лошадь не кормлена — вот ты уже и Шастрик, вот ты уже и Кырка. А уж бабы к бабам приглядчивы вдесятеро, уж и дёжку ты не так накрыла, и отымалку не туда кинула, у прялки не так села — вот ты уже Сувалка или Трумуса, нерасторопна или суетыга зряшная, не знаешь, что хуже.
Или вдруг даже такое прочтешь:
       Мосол — знать добычной (но — с урывом, с рычаньем), Калдаш — знать крепкий (а — и со спотыкой, и колодистый).
Почешешь в затылке, вспомнишь старика Ромуальдыча с его бессмертной портянкой — и аж заколдобишься.

А тебя тут же, из Каменки — прямиком в эмигрантский Цюрих, где изнывает от бездействия вождь мирового пролетариата:
       Кончал он свой сорок седьмой год — жизни нервной, однообразной, всё чернилами, чернилами по бумаге, в однодневных, однонедельных вспышках вражды и союзов, споров и соглашений — архиважных, архитактичных, архиискусных — и всё с политиками настолько мельче себя, и всё в бездонную бочку, без задержки, без памяти, без результата. Всё дело его подвижной, поворотной, переносной жизни билось, билось и упиралось в непроходимый хлам. И вот — обвисали руки, и спина не держалась, и кажется — всё, выдохся весь до последнего.
       А болезнь — грузнела внутри, иногда расхаживала и скребла. Она звука не подавала, она в спор не вступала, а сильней её — не было оппонента.
Вообще, солженицынский Ленин — тема для отдельного разговора. Отложим пока.

А вот Шляпников — на тот момент лидер петроградских большевиков:
       И вот есть уши, глаза настороже. И ноги ходучие. И голова варкая. А руки — руки всего главней. И лучшие дни твои — не в стачках, не в комитетах, не на демонстрациях, не в эмиграциях, — а когда входишь во всё это шумно-весёлое зубчатое, шестеренчатое, червячное, коленчатое, и каждое движение понимаешь, и его приспособляешь, и от стариков слушаешь себе простые похвалы, а потом и от мастеров, — вот когда ты на своём истинном месте! И по субботам ссыпаешь в карман весомые, какие бывают только честно заработанные, денежки.
       Потом — среди токарей немецких, французских, английских. Не тот Интернационал, какой собирается в манишках на конгрессы, а вот этот — коренной и основной, в цеховых проходах — в блузах, куртках, гетрах, в пятнах масла, ботинками по стружкам, что ухом не схвачено, то досмотрено глазами, и с гордостью идёшь по Вемблийскому заводу, first turner, рабочий-механик, в общем — славный мастеровой всемирного отечества.
63-я, «шляпниковская» глава — одна из лучших и самых удивительных во всем романе. Солженицын открыто любуется большевиком! Восхищается его жизнелюбием, находчивостью, авантюризмом, сочувствует его обреченной страсти к Александре Коллонтай — и совсем не выказывает досады, что такой энергичный и цельный человек поставил себя на службу абсолютному историческому злу.

К тому же, не без юмора:
       К Горькому и от Ленина поручений много. Деньги выколачивать — это вполне понятная задача. А бывает помудреней, например: вышибать окистов через блок с махистами. Вот этого Шляпников совсем не умеет. Всех бы гнать одной метлой, проще и понятней. А Ленин всегда из них что-то комбинирует.
Да что там! В «Октябре Шестнадцатого» есть и эротическая сцена! Не верите? Найдите сами, подсказываю: глава 28, в конце. Это кульминация сквозной сюжетной линии, о поездке Воротынцева в Петроград, его романе с Ольдой Андозерской (еще один удивительный персонаж, сочетающий несочетаемое) и последовавшем семейном кризисе. А вокруг этой линии — множество побочных любовных историй. Едва ли не все персонажи «Октября» влюблены и мучаются (даже Ленин!). Кажется, единственная пара, в полной мере наслаждающаяся семейным счастьем — Николай и Александра. Увы, и это не так.

Интересно еще, что Распутин на страницах романа ни разу не возникает во плоти — хотя незримо, в виде упоминаний, присутствует постоянно. Даже интересно: а смог бы Солженицын и к нему подойти со своим литературным скальпелем? Смог бы влезть в шкуру Распутина и правдоподобно смоделировать его внутренний монолог?

Мне почему-то кажется, что всё-таки не смог бы. Поэтому и не стал.


«Март Семнадцатого» — анатомия истории

Читая третий узел «Красного колеса» — что двадцать лет назад, что сегодня — я не переставал задаваться назойливым вопросом: а нельзя ли было сделать его короче? Нельзя ли было хоть как-то ужать этот циклопический четырехтомный труд из 656 глав, скрупулезно (иногда буквально по часам) расписывающий ход событий в течение 24 дней, от 23 февраля до 18 марта 1917 года?

Отвечал я на этот вопрос почти всегда положительно. Мне и думалось, и думается, что укоротить «Март семнадцатого» было и можно, и должно. Но вот в какой степени укоротить — очень сильно зависит от угла зрения.

Если рассматривать этот текст как роман, как чисто литературное произведение, то его следовало бы укоротить в разы. Даже не знаю, во сколько именно раз. В два, в три, в пять... Роман от этого только выиграл бы. Но «Март семнадцатого» — не роман. Первые два узла эпопеи — романы; пусть и с оговорками, но их можно судить по чисто литературным меркам. Третий узел — уже нельзя. Это не роман, но историческая хроника, втиснутая в романную форму. Не вложенная, не вправленная, но именно втиснутая –  так, что романная форма трещит и лопается.

От читателя третьего узла требуется максимальное приятие авторского метода. Взыскующий литературных красот (которые там есть!) рискует их не заметить, увязнув в хронике событий. А читатель, которому интересна именно хроника, будет сетовать на излишнюю литературность. Поэтому, берясь за книгу, важно понимать, в чем именно состоит замысел и метод автора.

Солженицын в «Марте» анатомирует историю. Взяв ее переломный, роковой, самый раскаленный отрезок, он пунктуальнейшим образом прослеживает течение событий, показывая, как из сотен индивидуальных действий и бездействий, воль и безволий, умозаключений и заблуждений складывается равнодействующая. Здесь нет никакого «метаисторизма», никаких спекулятивных гипотез — только микроскоп, скальпель и острый глаз исследователя. Но Солженицын не был бы Солженицыным, если бы ограничился лишь внешней, видимой стороной происходящего. История в его трактовке психологична — она вершится не столько на улицах или полях сражений, сколько в головах и сердцах. Потому и хроника, которую он нам предлагает, очень своеобразна — как и в двух первых узлах, она выполнена в формате калейдоскопа, чередующихся внутренних монологов самых разных героев, от солдата до царя. И если Солженицын, как некоторые утверждают, занимается реконструкцией истории –  то это в первую голову реконструкция мыслей и чувств, а вовсе не событий. События, по большому счету, известны и так.

Взять хотя бы царское отречение. Мы все знаем, что Николай отрекся в пользу брата Михаила, а Михаил — в пользу Учредительного Собрания. Но почему так вышло? Ведь ни кадеты, ни Гучков не собирались упразднять монархию как таковую; по всем сценариям трон предназначался малолетнему наследнику, номинальным регентом должен был стать Михаил, а уж реальными правителями — Гучков, Милюков и компания. Однако ж Гучков собственноручно принял отречение в пользу неподготовленного Михаила, в итоге уничтожившее корону и поставившее страну на край пропасти.

Невозможно истолковать это в привычных терминах расстановки сил, задаваясь плоским и пошлым вопросом «кому это выгодно?». В истории сплошь и рядом творятся вещи, не выгодные никому. Чтобы объяснить случившееся, Солженицын медленно и методично проводит нас по длинной цепочке событий, детально воспроизводя сложную мизансцену и дерганый ритм дней, когда государственные люди принимали вынужденно поспешные и плохо продуманные решения. Он не ленится вкапываться в души своих персонажей и воссоздавать непростые психологические извивы, побудившие поступить их так, а не иначе. Мы видим, как Николай, уже согласившийся передать корону наследнику, вдруг осознает, что это неизбежно будет означать разлуку с сыном, и разрешает возникшую дилемму в пользу семьи и в ущерб короне. Видим, как Гучков, измученный болезнью и дрязгами с женой, оказывается банально не готов к царскому капризу и в буквальном смысле забывает об уговоре с Милюковым и другими. Видим, как «монархист» Шульгин, сопровождающий Гучкова в его псковской поездке, витает в облаках, упоенный своим присутствием при роковом моменте. Видим, как Михаил — такой же подкаблучник, как и его царственный брат — малодушно паникует от свалившейся на него ноши. Видим, как единственным, кто уговаривает его не отрекаться, оказывается столь несимпатичный автору Милюков. В итоге же видим, как действующие лица в растерянности наблюдают за движущимся мимо валом истории — ими, увы, не оседланным.

Тот же подход — в освещении солдатского восстания 27 февраля. Принято считать (и справедливо) что восстание началось стихийно. Но Солженицын успешно препарирует и стихию, вводя читателя в казармы Волынского полка и прослеживая назревание и ход бунта минута за минутой. А чтобы читатель не сделал вывод, что отцом русской революции был волынский фельдфебель Тимофей Кирпичников, в роман вставлена обзорная глава о восстании Павловского полка, поднятом днем ранее и подавленном. Становится ясно: рвануть могло где угодно. Рвануло у волынцев — поэтому речь о них.

В третьем узле на арену выходит множество новых действующих лиц. С каждым из них автор обстоятельно нас знакомит, всякий раз посвящая начало дебютной для героя главы очерку его биографии и характера. Чем важнее и интереснее герой — тем обстоятельнее знакомство. Солженицын верен своему удивительному методу отстраненного погружения: он, вроде бы, и отождествляется с персонажем до полного слияния, но в то же время умеет вызвать в читателе нужную эмоцию — будь то скепсис по отношению к Милюкову, неприязнь к Нахамкису-Стеклову, осторожное уважение к Винаверу или восхищение перед Колчаком. Интересно читать главы о Корнилове, Кутепове, офицерах-балтийцах, Александре Коллонтай... Но, увы, случается и перебор. Многим персонажам, не оказавшим столь уж судьбоносного влияния на ход русской истории, уделено неоправданно много места. Читателю давно ясно, что Протопопов жалок, что Родзянко напыщен и глуп, что генерал Алексеев — честный служака, не хватающий с неба звезд... Новые и новые главы, посвященные этим героям, перестают показывать их в неожиданном свете и оставляют впечатление хождения по кругу. К счастью, есть и исключения, первейшее из которых — Керенский. Вот уж где показала себя во всем блеске сатирическая грань солженицынского таланта! Тут вам и Гоголь, и Салтыков-Щедрин, и чуть ли не Платонов. Это надоесть не может:
     Керенский взлетел от пола, как на невидимых крыльях, и вот уже стоял на подоконнике, одной рукой держась за ручку шпингалета, другою распахнув форточку, впившись в обрез её рамки, а узкую прямоугольную голову свою — втискивая туда, туда, в саму форточку, она вполне входила. [……]
     ...На военных смелость Керенского произвела неадекватное впечатление. Кто-то нетактично заметил, что эта команда через форточку могла произвести эффект, обратный мобилизации. Керенский, уже спорхнувший с подоконника на середину комнаты, убравши крылья в лопатки, взглянул на дерзкого осиятельно гневно, ещё не вполне вернувшись от своего взлёта к простому ногохождению, и закричал с пронзительными нотками:
     Я прошу — не делать мне замечаний!… Я прошу каждого выполнять свои обязанности — и не вмешиваться в мои распоряжения!

* * *

     Керенский сидел — нет, был погружён, нет, упал — в мягкое кресло с толстым подлокотником, — упал, так что не поджаты были его ноги, а весь он составлял прямую от лакированных, но отоптанных ботинок до короткого бобрика на голове, откинутой на спинку. Одна рука неизвестно где была, а другая через подлокотник свисала плетью, показывая всю изнеможённость хозяина, впрочем выраженную и лицом.

* * *

     Ах, ах! — страдальчески обжал Керенский локтесогнутыми руками свою огурцовую голову. — Эти идиоты просто предают западные демократии! Мне стыдно будет смотреть в глаза французским социалистам, которых я так заверял в нашей верности!
Вымышленные герои в «Марте» продолжают свои сюжетные линии — но эти линии тонут в исторической хронике. Посвященные им главы образуют редкий пунктир — в иной главе уже и не вспомнишь, чем персонаж занимался, когда автор его оставил. Воротынцев (без сомнения, главный герой первых двух узлов) окончательно запутывается в своих женщинах и всю революцию пропускает, не заметив (думаю, здесь нельзя исключать тонкой метафоры). Саня Лаженицын продолжает потихоньку воевать. Ярослав Харитонов едет в отпуск. Томчаки в третьем узле не появляются вовсе, только Ксения. Единственный вымышленный персонаж, принимающий активное участие в событиях — социалист Ленартович. Пришло его время.

Есть в «Марте» еще один пунктир, совсем уж точечный — коротенькие главки, посвященные влюбленной курсистке Ликоне (в которую, в свою очередь, безответно влюблен Ленартович). Это уже настоящие стихи в прозе, почти верлибры:
     Так хорошо, что страшно.
     Оглушённая.
     Не хочется, чтобы время шло: оно непременно принесёт хуже. И это взлетенное состояние начнёт слабнуть — и уйдёт.
     Просто сидеть и наслаждаться, ни о чём не думая.
     Ни о чём.
     Так много мыслей — и все хорошие.
В кого именно влюблена Ликоня, открывается лишь в одной из последних глав. Этакий пунктирный саспенс длиной в четыре тома.

По тексту тут и там раскиданы эпизоды самой пронзительной литературной силы. К сожалению, они тоже тонут в хронике  —  невозможно, увы, подать каждый исторический эпизод как отдельную драму. Но я хотел бы показать здесь несколько.

Глава 403. Николай прощается с офицерами Ставки:

     Государь медленно переходил вдоль фронта офицеров, здороваясь.
     Иногда говоря незначащую извинительную фразу, чтобы заполнить жуткую тишину.
     Иногда просто задерживаясь на секунду, глаза в глаза.
     Раза два как-то странно резко вскинул голову.
     Близко был фонарь, и Свечин, стоя во втором десятке, разглядел, что Государь этим движением сбрасывает слезы, чтобы ветер сорвал их и не надо было бы вытирать рукой.
     Свечин не раз видел Государя близко и при полном свете, и бывал, в очередь, на высочайших обедах, и там тоже был подобный обход шеренги, и Государь жал руку, и стоял лицо к лицу, — но то всё бывало холодно, формально незначительно.
     А сейчас при слабом свете фонаря он увидел похудевшее, постаревшее, с подвешенными глазными мешками жёлто-серое, даже землистое лицо отречённого императора — и сочувственно-твёрдо вник ему навстречу глазами, и с силой и полнотой пожал руку, запоздало добавляя ему мужества.


(Зайдешь из интереса в Википедию и узнаешь, что генерал-майор Свечин через год примкнул к большевикам, а в 1937 году был репрессирован.)

Глава 452. Александр Гучков, один из любимейших героев Солженицына, теперь в ранге военного министра, едет в Царское Село взглянуть на бывшую императрицу, своего заклятого врага («Он сам не понимал точно, зачем, но была страсть, болезненное наслаждение, как провести по больному, но выздоравливающему месту»). Вот как происходит встреча:

     И полминуты они посмотрели друг другу в глаза, как не приходилось двенадцать лет, и с удивлением не нашли прежней силы ненависти в себе. У неё — глаза потеряли надменный сверк, были простые человеческие, усталые. У него — закрыты дымчато-зелёными очками, неизвестно какие. Но кого же ненавидеть — этого ли мешковатого, совсем не военного министра, не грозно предложившего лекарств? Эту ли примученную приниженную сорокапятилетнюю женщину с пятью больными детьми?
     Вдруг почему-то вспомнилось и укололо раскаянием, что ведь он приписывал ей и распространял по обществу письма, которых она, оказалось, не писала.
     Неугаданным видением пронеслось между ними, что все прошлое могло быть и ошибкой — и по дворцу не бродили бы сейчас с красными лоскутами дикари.


Глава 611. Возвращающийся из отпуска поручик Харитонов попадает на солдатский митинг, после которого солдаты увлеченно пускаются в новый для них аттракцион — пожать руку офицеру:

     Уже не вид, не выражения их различал Ярослав — а только их ладони жёсткие, бугорчатые, плоские, да крепкие схваты, иные как клещи.
     И — жали, и — жали. Больше — молча, а кто приговаривал «господин поручик», а кто бормотал «ваше благородие».
     И — шли, и — шли, как в церкви к кресту прикладываются, все по порядку.
     И сам Ярослав как шёл сквозь эту череду жёстких притираний и схватов. Он шёл — не от растерянности, он шёл с добрым сердцем сперва — к этому нашему доброму мужику, которому так долго было отказываемо во всём. И поначалу он улыбался, как обычно сопровождают рукопожатие.
     Но — не было конца этому потоку, всё шли — и, кажется, некоторые по второму разу. И больно наминая ему кисть, всё подходили — но только ли из любопытства, но для того ли, чтоб ощутить себя не униженными? Или унизить его?
     Со страхом представил: да если так — каждый день придётся, и у себя в роте тоже?
     Это пожатье в черёд он ощутил как новый вид беззащитности, хоть и обратный позавчерашнему. Не приложиться стояли к нему в рядок, а — приложить, как становится взвод в очередь к насилуемой девке.


Будь моя воля, я все-таки укоротил бы «Март». Незначительно, процентов на десять. Отсек бы заведомо лишнее, мешающее читателю добраться до главного и лучшего. Нельзя не видеть, как много повторений и малозначащих деталей содержат, например, подборки газетных цитат и эпизодов из воспоминаний современников. Есть достаточно глав, где персонажи толком ничем не заняты, кроме пустого томления и повторения на новый лад уже звучавших мыслей. Третьему узлу, как и первому, определенно не хватило строгого редактора.

Впрочем, в одном из интервью с Н.Д.Солженицыной я прочел, что при очередном переиздании «Красного колеса» Александр Исаевич его в нескольких местах сократил. Посмотрел на свой труд через несколько лет охлажденным взором — и сам увидел лишнее. Не знаю, какой вариант сейчас на моем Киндле; допускаю, что еще не сокращенный.

Как бы то ни было, я нисколько не жалею, что потратил столько времени на чтение и перечитывание третьего узла эпопеи. Это мощная книга, удивительный синтез литературы и исторического исследования, новаторский по самой своей сути. Никакая машина времени, существуй она в реальности, не смогла бы дать столь глубокой и полной картины случившегося с Россией в феврале и марте 1917 года. Машина времени не смогла бы влезть в душу и мысли участников тех событий, а Солженицын — может. Эту книгу нужно читать хотя бы для избавления от иллюзий по поводу «бескровной революции» и «упущенного шанса». Стоит прочесть ее уже за одним тем, чтобы прочувствовать настоящий и страшный смысл знаменитой ленинской формулы «Верхи не могут, а низы не хотят».


Альтернативы истории и монархическая идея

Когда читаешь «Красное колесо», очень трудно удержаться от мыслей на тему «а если бы». А вот если бы уцелел Столыпин?.. А если бы не ввязались в мировую войну?.. А если бы война пошла малость успешнее?..

Чем дальше, тем фатальнее. Чем сильнее раскручивается пресловутое колесо, тем меньше надежд на «если бы». И все равно терзаешься: а вот если бы Гучков все-таки отважился на дворцовый переворот и успел с ним до февраля? А если бы Николай внял уговорам и остался в Ставке? А если бы начальником штаба Верховного был тогда не Алексеев, а кто порешительнее, тот же Гурко?

В какой-то момент последние «если бы» исчезают, остается только следить за ускоряющимся колесом. Тогда осознаешь призрачность всех этих «если бы». Понимаешь: не убрали бы Распутина до революции, теперь бы тоже думали: а вот если бы? Но его убрали — а уже не помогло.

Историки и публицисты любят уноситься сослагательными фантазиями в глубь веков. А поживи царь-освободитель подольше, а не напугай декабристы Николая I, а удержись Бонапарт в Москве, а не возьми Иван Грозный Новгород, а выбери князь Владимир католичество — что было бы тогда? Всё это можно обсуждать, с разной степенью серьезности. А можно и не обсуждать. Но в истории русской революции есть одно «если бы», над которым нельзя не задуматься.

Всякий, кто хоть немножко ознакомился с ходом тех событий, понимает: если бы последний русский царь не уродился таким отчаянно бездарным, бесхарактерным и мелочно упрямым человеком, да не женился бы вдобавок на чокнутой бабе — никакой катастрофы, скорее всего, не случилось бы. Даже побывав в воронке 1905 года, русская история вполне могла бы выправиться (уже выправлялась!) и пойти по стабильной восходящей линии. Умный монарх не ввязывался бы в ненужную войну — а уж ввязавшись, воевал бы успешнее. На ключевые должности не попадали бы в таком количестве ничтожества и проходимцы. На вызовы времени реагировали бы если и не наилучшим образом, то хотя бы не наихудшим. Та государственность, которая была –  при всех ее пороках — могла бы вывезти. Однако ж, не вывезла. И винить в этом приходится человека, который оказался во главе государства совершенно случайно, волею слепой судьбы. Не имея к этой роли ни таланта, ни склонности, ни даже шансов ее избежать.

Удивительно, что после всего случившегося с Россией в XX веке в ней еще находятся люди, рекомендующие себя монархистами и подводящие под свой монархизм теоретическую базу. Дескать, самодержец не зависит от толпы, не оглядывается на мельтешение партий и может властно вести страну единственно верным курсом. А то, что он рискует уродиться дураком, якобы уравновешивается встречной вероятностью удачного рождения. Мол, одаренный человек, волею генетического случая оказавшийся на троне — это так прекрасно, что искупает все риски.

Подобные доводы сродни утверждению о том, что лучше ездить на машине без тормозов, ибо только без тормозов можно набрать максимальную скорость. Как ни крути, талантливых людей рождается в разы меньше, чем бесталанных. Гениальный монарх все равно передаст корону сыну, внуку и правнуку, каждый из которых должен оказаться как минимум не совсем бездарным. Одно-единственное ничтожество в династической цепи способно всё обрушить. Ровно это и случилось в русской истории. Запас прочности, накопленный за два предыдущих царствования, при бездарном царе на глазах растаял, и всё полетело в тартарары. А с болью наблюдавшие за этим современники не имели никаких легитимных способов повлиять на ситуацию.

От Солженицына больше всего достается на орехи кадетам, земгоровцам, социалистам и прочей прогрессивной общественности. То есть, людям, пошедшим в политику по своему добровольному выбору и оказавшимся слишком ничтожными для решения вставших перед ними задач. А стократ более ничтожного и объективно более виноватого Николая он не чехвостит, как мог бы — поскольку тот в политике оказался вынужденно, по несчастью своего царского рождения. В этом ему действительно можно великодушно посочувствовать.

Есть, впрочем, и более фаталистические взгляды на историю, согласно которым случившееся в России не могло не случиться. Даже без разнообразных метафизических спекуляций, которых всегда хватает, обреченность страны на кровавую революцию обосновывают и экономически, и демографически, и как угодно еще. Мне, закоренелому гумилевцу, симпатична модель пассионарного надлома, по которой коммунизм в России был так же неизбежен, как в Европе Реформация. Но на все эти модели, со всех сторон логичные, всё равно накладывается рок — проклятие царской бездарности, пришедшееся аккурат на самое критическое время. Впору задуматься: а нет ли здесь дуальности, вроде той, о которой толкует квантовая механика? Не сливаются ли в неразличимое целое причина и следствие? Потому ли произошла революция, что родился бездарный царь — или же бездарный царь родился из-за того, что настало время для революции? Вот уж где воистину отдает мистикой.

Боюсь, вскрыть этот гипотетический дуализм человеческому уму пока всё равно не под силу. Будем по старинке считать, что ход истории многовариантен и определяется сознательными поступками людей. А считая так, не станем записываться в приверженцы общественных установлений, доказавших свою негодность.

Всем «монархистам» — немедленно читать Солженицына.


«Апрель Семнадцатого» — бонусы для дочитавших

Закончив наконец чтение «Красного колеса», я с удивлением осознал, что читал его последний, четвертый узел едва ли не полгода.

Приходится признать: читал в значительной степени через силу. Может, даже и не дочитал бы, если бы не взялся за перечитывание всей эпопеи именно с этой целью — освоить ускользнувший от меня когда-то узел номер четыре.

А ведь еще на третьем узле я то и дело досадовал, что первоначальный авторский замысел (двадцать узлов и пять эпилогов) реализовался лишь на пятую часть. Казалось: с готовностью вгрызся бы и в «Июль семнадцатого», и в «Август семнадцатого», и во всё, что дальше, вплоть до «Весны двадцать второго». Представлялось, как заманчиво было бы почитать в удивительном солженицынском формате о дальнейших событиях: июльских днях, корниловском выступлении, октябрьском перевороте, разгоне Учредительного собрания, Брестском мире, Ледовом походе... Я даже сердился на автора: ведь у него оставалось еще немало лет впереди; зачем же он их потратил на книгу по еврейскому вопросу и на мутную современность, не лучше ли было бы написать еще узел-другой «Колеса»?

Теперь вижу: нет, не лучше. Как ни крути, а есть законы литературных форм, есть сопротивление материала, есть, наконец, сопротивление читателя — даже самого благорасположенного, вроде меня. Есть множество объективных «но», с которыми и гениальному писателю не справиться.

«Апрель семнадцатого» мог бы иметь подзаголовок «Прозаседавшиеся». В доброй половине его глав, если не больше, описываются бесконечные заседания — то Временного правительства, то Петроградского Совета, то его Исполкома, то большевистского ЦК, то съезда фронтовых делегатов, то совместные, то еще какие-нибудь... Автор честно старается не быть сухим, из кожи вон лезет, чтобы расцветить этот неброский материал, сделать из него литературу — но, увы, если это и удается, то без блеска. Так, с редкими поблескиваниями. И некуда деваться: история тогда действительно творилась большей частью на заседаниях — соблюдая взятый масштаб, приходится расписывать всю эту тягомотину.

Линии вымышленных персонажей оживляют повествование не сильно. Да, наконец встречаются Саня и Ксенья — но о том, что они должны встретиться, читатель и сам давно догадался, зная, кто их прототипы. Главы, посвященные Воротынцеву, опять мусолят его семейный раздрай. В общем-то, и выписан этот раздрай неплохо, и понимаешь, что здесь метафора и контрапункт — а все же надоедает следить за этим на протяжении стольких глав. Хочется, чтобы главный герой эпопеи активно участвовал в исторических событиях, как он это делал в первом узле — но, судя по всему, исходный авторский замысел берег Воротынцева для Белого движения. А до Белого движения повествование, увы, не дошло.

Я домучивал «Апрель», уже не ожидая для себя никаких читательских наград — как вдруг, незадолго до конца, такая награда пришла. Звали награду «Троцкий».

Злой гений русской революции врывается в повествование вихрем. Сначала мы видим его глазами вагонного попутчика, доктора Федонина — который, что интересно, появляется в одной из первых глав первого узла, чтобы тут же исчезнуть (немецкий плен) и вынырнуть в последних главах эпопеи. Это абсолютный рекорд «Красного колеса». Думаю, я ни за что не вспомнил бы, кто такой доктор Федонин, если бы не прочитал «Август четырнадцатого» дважды.
       Сильные губы Троцкого под густой щёточкой тёмных усов и над крюкастой бородкой сложились в презрительную линию:
       — Милюков — прозаический серый клерк. Не его вина, что у него нет патетических предков, и даже не обладает он византийским скоморошеством Родзянки. Архимед брался перевернуть землю, если ему дадут точку опоры. Милюков, наоборот, искал точку опоры, чтоб сохранить помещичью землю от переворота. На вопросах о земле и войне кадеты свернут себе шею. Их зависимость от старого правящего класса давно торчит как пружина из старого дивана. Да Победоносцев понимал народную жизнь трезвей и глубже их. Он понимал, что если ослабить гайки, то всю крышку сорвёт целиком. Так и будет!
       [.......]
       В нём было-таки что-то обольстительное, притягательное, невольно хотелось согласиться с ним, поддаться ему. Да вот что: если б не эти его громовые отсекающие фразы, в другие минуты их разговора — это был вполне понятный, симпатичный интеллигентный человек, притом незаурядно острый, очень интересно с ним говорить.
       А то проскальзывали какие-то надменные оговорки: «ничем не могу помочь их печали... я не тороплюсь уплачивать по этому счёту... остаётся соболезнующе пожать плечами...» — и становилось почему-то не по себе.
       Этого человека стеснял вагон. Он — рвался, опережал ход поезда. В крайней напряжённости, как бы перед скачком.
       О-о, он ещё наделает дел! Это — штучка.
Очень сильный ход — показать Троцкого глазами неподготовленного человека со стороны. Сразу понимаешь, что это был за оратор и каким обладал воздействием на людей.

Далее следует развернутый очерк биографии Троцкого в фирменной солженицынской манере. А затем — Троцкий рассуждает о Ленине:
       Что Ленин весь всегда только в организации, в размежевании, в обмежевании своих — долго казалось Троцкому скучно, даже отвратительно: где же яркая личность? личный успех? Как может в великом революционере жить педантичный нотариус?
       А опять-таки верно: вот — у него послушная партия. А Троцкий — всё в одиночках.
       [......]
       И парадоксально: сперва — вся партия взбунтовалась против тезисов Ленина. Никто не согласен был с ним отначала и слитно — так, как Троцкий.
       И — как же им теперь не соединиться?
       Упоительно тянет — соединиться. Зачем — конкуренция?
       Нет, Ленина не миновать.
И, вскорости — Ленин о Троцком:
       Конечно, какой он революционер? — он хлипок для этого. Он — неудавшийся писатель. Но и писатель — небрежный в деталях, неряшливый в мысли, монтирует наспех, чередование меткостей и небрежностей, нет дисциплины ума. Может не вдуматься, и о глубоком вопросе болтать как о проходной пошлости. В сущности он и есть — балалайка.
       И мастер подтасовок. Профессиональный лгун.
       Но — и какой же оратор! Как эффектно было бы сейчас его использовать. Динамичная сила.
       И — свободен от всяких предрассудков.
       Во врагах — он опасно остр.
       А в союзниках — непереносим.
       Но, хорошо представляя его слабости, его беспредельную амбицию, можно умело им руководить, так что он не будет этого и понимать: всё время на первом плане и упиваясь собой.
       Умные негодяи всегда очень нужны и полезны.
Вот, собственно, и составлен зловещий революционный тандем. Дальше — как говорит сам автор — ситуация меняется только количественно, но не качественно. Дальнейшие узлы даны в виде конспектов «На обрыве повествования». Читая эти конспекты, я все-таки пожалел, что не написан узел «Октябрь семнадцатого». Но и только. Двадцати узлов, написанных столь же подробно, и самый фанатичный любитель истории не одолел бы.


«Незнание истории» и «знание истории»

Излюбленный аргумент многих и многих политических спорщиков, желающих покрепче припечатать оппонента — «незнание истории».

Спорщик X: «Почему уважаемый Y считает, что мы оккупанты на Южных Курилах? Да потому что он не знает истории!»

Спорщик Y: «А с чего X так уверен в наших правах на Южные Курилы? Да просто истории не знает!»

Ясно, что как X, так и Y в своем глубоком знании истории предпочитают обращаться к различным ее страницам, а спорные моменты трактуют одинаково вольно, но с разным вектором. На мой же взгляд, аргумент о незнании истории слишком тяжел, чтобы им походя бросаться. Его стоит поберечь для тех случаев, когда оппонент действительно обнаруживает катастрофическое незнакомство с исторической стороной вопроса, а ты хоть немножко, но ознакомился.

Такие случаи бывают. Когда, например, прекраснодушный Г.А.Явлинский называет себя и своих сторонников «наследниками Февраля», усматривает в нем великий упущенный шанс и зовет к Учредительному Собранию, чтобы «продолжить и завершить политическую трансформацию, начатую весной 1917 года», то мне — не историку, не политику, а всего лишь прилежному читателю, одолевшему «Красное колесо» — становится и смешно, и горько. Потому что достаточно прочесть эти четыре книги хотя бы по диагонали, чтобы с предельной ясностью понять: весной 1917 года «политическая трансформация» происходила разве что на восторженных страницах кадетских газет. Хваленый Февраль был какофонией безумия и диктатурой разнузданной толпы. Его «бескровность» — бессовестный миф. «Учредительное собрание» — пустотелый лозунг, симулякр, химера (даже несмотря на то, что было в конце концов созвано). Никакого «великого шанса» к весне 1917 года у страны уже не оставалось. Заслуга Солженицына в том, что он помог нам это разглядеть — но, увы, пока еще далеко не всем...

Однако ж, у незнания истории есть и брат-близнец — «знание истории». Такое глубокое и полное ее знание, что его носителю автоматически открываются все тайники прошлого, настоящего и будущего. Знаток истории всегда уверен, что история непременно повторяется — и в любом историческом эпизоде мгновенно разглядит параллели с сегодняшним днем. Довольно часто полемический градус этих смелых сравнений затмевает логику. Публика охотно клюет на нехитрый тезис о повторяющейся истории и не хочет углубляться в детали. Но углубляться нужно.

Я много лет читаю статьи и посты Максима Юрьевича Соколова  –   талантливого публициста, щедро наделенного и богатым слогом, и эрудицией, и (главное для меня!) чувством юмора. Он хорошо ориентируется в истории — по крайней мере, не в пример лучше меня. Он высоко чтит Солженицына и регулярно его цитирует. Как и многие, на протяжении последних лет я с удивлением следил за дрейфом Максима Юрьевича от объективной критической публицистики в сторону самого тупого охранительства, когда любой шаг власть предержащих трактуется апологетически (разве что иногда с долей мягких увещаний), а любое шевеление их оппонентов немедленно подвергается уничтожительному сарказму. Я отнюдь не склонен относить эту метаморфозу на меркантильный счет — мол, посты проплачены, бюджеты распилены — нет, это было бы слишком просто. Я уверен, что Максим Юрьевич предельно искренен в своем охранительстве. И мне кажется, не последнюю роль в этом играет именно оно  —  плоско трактуемое, но высокомерное знание истории.

Дескать, вы-то не в курсе, а я читал и знаю: было уже такое один раз, взяли моду выступать против начальства, и чем всё закончилось? — правильно, анархией, развалом, разрухой — а потом террором и Гулагом. Нет, ребята, пусть начальство сидит, где сидит — может, оно и худое у нас, но оно все-таки начальство; история учит, что его лучше не трогать.

И ведь многие ведутся! Даже очень неглупые люди упорно повторяют бессмысленные мантры о лодках, которые нельзя раскачивать, о граблях, на которые нельзя наступать, и о конях, которых не меняют на переправе (а переправа у нас всегда). Не будешь любить начальство — тут же наступит дестабилизация, анархия, разруха, явятся матросы в клешах, устанет караул, встанет брат на брата, и пропадет калабуховский дом.

«История учит тому, что она ничему не учит» — эта изящная гегелевская максима полюбилась очень многим. Чересчур многим. Понятно, что во времена Гегеля так оно и было — малопросвещенные народы неважно рефлексировали и потому частенько ходили по граблям. Но время идет, и сегодня всё чаще наблюдаешь нечто перпендикулярное: мрачные исторические реминисценции настолько довлеют над просвещенными умами, что эти умы и рефлексировать стали как-то однообразно. История сегодня не столько учит, сколько гипнотизирует и парализует.

На самом же деле, можно привести тысячу причин, по которым буквальное повторение ситуации 1917 года в современной России невозможно. Россия сегодня урбанизирована и образована, в ней давно уже нет безбрежного океана малограмотной крестьянской массы. Нет и не предвидится мировой войны с трехлетним сидением в окопах этой самой массы, вооруженной и звереющей. Нет ничего похожего на тогдашние левые партии — организованные, разветвленные, популярные даже среди имущих классов, только и ждущие своего часа. Наконец, нет безвольного дурака на троне — В.В.Путина можно уподобить кому угодно, но только не Николаю Второму. Да и самого трона давно уже нет, осталась разве что фигура речи.

Кто-нибудь, наверное, призовет меня взглянуть на нынешнюю Украину. А по-моему, Украина как раз и демонстрирует всю глубину возможного на сегодня падения в хаос. Прямо скажем, небольшую глубину. Ни тебе голода, ни тифа, ни Петлюры, ни Махно. Расправы революционной толпы сводятся к помещению неугодных чиновников в мусорные баки — из какового бака чиновник вылезет живой и невредимый, отряхнется и благополучно вернется к своему мздоимству. Действительный хаос творится лишь на ограниченной территории и лишь при активном содействии соседней державы. Но даже и там число жертв столь невелико по историческим меркам, что солдаты информационной войны вынуждены изо всех сил его раздувать.

Во многих вселяют тревогу онлайновые идеологические войны. Мол, раздай этим диванным воякам автоматическое оружие, тут же друг дружку покрошат, таков нынче накал взаимной ненависти. А я более чем уверен: никто никого не покрошит. Мы сегодня другие. Диван — не окоп.

Я начал фиксировать все эти мысли в ходе чтения «Красного колеса», задолго до нынешних печальных событий. Потом — когда события стали разворачиваться — понятное дело, засомневался. А так ли обстоит дело, как мне кажется? А не повторяется ли история и вправду, самым буквальным образом? Может, Россия действительно крутится на дурной исторической карусели, как об этом без устали твердит Дмитрий Быков?

Ответа я не знаю. Но я не хочу, как слишком многие, предаваться пошлому псевдоисторическому дежавю. Мне отчаянно хочется видеть в истории не только то, что повторяется, но и то, что НЕ повторяется. И я — с отрадой и надеждой — это вижу.

Прихожая   |   Меню   |   Новости   |   Гостевая   |   Почта   |   В.Смоленский