Соседи до сих пор, наверно, еще уверены, что отец
мой знал все языки на свете. Рыжая авоська, с которой он возвращался с
работы, помимо неизменных "Беломора" и миндального печенья россыпью, постоянно
была набита пестрой макулатурой - и просто-таки резала глаза любопытным
заголовками журналов на всех языках, какие только продавались в нашем киоске.
Мы очень любили вырезать из них фотографии. Особым деликатесом у нас считались
журналы польского и чешского фото, да еще французский "Юманитэ" - тот тогда
еще не совсем обанкротился и выходил на сногсшибательной глянцевой бумаге.
Большой удачей так же раз в месяц выпадало поймать "Панораму". Мать поругивалась,
что он покупает ее для меня, потому что на последней странице там вечно
было что-нибудь голое. Толстые пачки с "вырезками" мы хранили в кладовке.
...Много лет спустя я вернулся сюда. Здесь уже не
осталось мебели, и только эхо сиротливым псом вертелось по опустевшим комнатам,
клацая вслед шагам и норовя цапнуть за пятку. Но те люди не забрали их
и не выкинули - наверное, просто не заметили, - пять или шесть толстенных
бумажных кип, задвинутых в самую глубь антресолей кладовки. Бережно обернутые
когда-то двойным слоем газет и перетянутые старыми чулками, свертки эти
уже потом заляпывались известкой, оттаптывались подошвами грязных сапог,
- и все-таки дождались меня через столько лет. Я был как пришел - не снял
даже ботинок: сидел в пустой комнате и перебирал их, поглаживал дрожащими
пальцами, не веря своим глазам...
"Фоновые". Морские пейзажи, горы, лес; панорамы
- птичьего полета и океанских глубин. Космос, чужие планеты...
"Музыка". Струны, клавиши, бесстыжая медь саксофонов
и шевелюра бешеного Стравинского. Прозрачная вязь балетных пелерин. Лебеди.
"Лица". Он любил их больше черно-белыми, я всегда
удивлялся... Моя "Африка" была здесь же. В разобранном виде. У толстогубого
вождя - мы вырезали его по контуру из какого-то разворота, яркий такой,
весь коричневый и потрясающе потный, - теперь отвалилось два пальца на
одной из воздетых рук, и на белом крашеном носу проступало с изнанки пятнышко
высохшего силикатного клея. Он ведь учил меня - ничего не приклеивать намертво...
- Вот-вот, прямо самыми кончиками. Чтобы только
не уносило ветром...
Ветер подул, когда мы с ним еще только прикидывали
"Осень", и со стола во дворе унесло все, над чем мы бились часа два, раскладывая
так или эдак. Он сделал ее для кухни: светло-голубой квадрат невыгоревшей
краски до сих пор проступает на голой стене. Лучшие книжки тех лет были
проглочены здесь же, меж кастрюль и тарелок, спиной к тарахтевшему трактором
старичку-холодильнику. Ее ласковые листья просто притягивали меня сюда
- огромные кленовые ладони, в которых так удивленно-радостно барахтался
под дождем отбившийся от мамы малыш в пухлой оранжевой курточке. Черно-белые
клавиши в левом верхнем углу мне пришлось тогда рисовать чернилами, и они
расплылись немного со временем. А листья были просто вырезаны из бумаги:
я еще специально лазил на старый клен во дворе - за образцами. Он так и
не узнал от меня лишь одно: они действительно двигались.
Все началось с той самой зимы, когда он начал уезжать
из дому надолго. Мать стала вздрагивать и плакать по ночам от странного
шелеста в спальне, решив, что в доме "завелись грызуны". Я принес ей тогда
мышеловку, чтоб она хоть чуть-чуть успокоилась. Но первой ушла от своего
водопада грустная греческая девочка из "Ню" над родительской постелью.
Я помнил: он поселил ее туда двумя слабыми мазками клея - точно сомневался,
надолго ли она здесь...
Потом в водопаде иссякла вода. Мать решила вызвать
эпидемстанцию, потому что скрипы и шорохи с каждой ночью становились все
страннее. Из "Африки" в моем уголке дали стрекача пугливые антилопы, а
Вождь, приняв уже боевую раскраску, начал грозить Небесам невесть откуда
взявшейся палицей. Струны у скрипок "Ноктюрна" в прихожей обвисли; молоко
из опрокинутой крынки стекло на невидимый пол, - и вскоре все герои картины
сгрудились в нелепую кучу вокруг безобразной кляксы - опустевшего стола
посередине.
Последней была та полночь, когда я проснулся, разбуженный
протяжным, животного ужаса воплем... Это кричала моя мама. Я только до
сих пор не пойму до конца: ведь "Осень" висела у нас на кухне... Когда
же, вскочив как ошпаренный, я ворвался в мамину спальню и зажег свет -
огромный кленовый лист судорожно растопыренной пятерней распластался у
нее на подушке. Страшный, матово-черный, из бумаги от конвертов для фото...
Я никогда не вырезал такого. На кухне же, куда я ввалился в следующие четыре
секунды, на месте самого желтого, самого радостного листа зияла бессмысленная
дыра - кусок идиотского газетного текста. И вместо ребенка теперь - у меня
подкосились ноги - склабился ввалившимся ртом, пялился мутными, выцветшими
глазами какой-то безумный старик...
Ничего не менялось с тех пор на картинах. А потом
- я уехал из дома. Только уже перед самым отъездом я извел-таки целый тюбик
бесценного японского клея и три часа времени - пока не приклеил их все.
Намертво.